— Власть всегда жестока. Власть божья жесточе всех. Нет ей границ, нет выше справедливости.
— Значит, всю жизнь гни выю? Пощады не будет?
— И согнешь. Ждать то недолго.
В словах его почудилась угроза. Не пора ли переменить квартиру? Хотя не приходилось слышать, чтобы староверы работали на жандармов, а вдруг?.. Но старик продолжал миролюбиво:
— Жизнь человека в руке божьей. Судьбой его ведает бог. Не нам судить о его доброте. Веруй, и будет тебе облегчение.
— Веруй! Это же костыль безногому. А кто стоит на ногах?
И тут впервые за весь вечер он увидел, как старик улыбнулся. Вернее, оскалил неправдоподобно белые зубы, отвратительные своей белизной на желтоватом стариковском лице. Переспросил:
— Кто стоит на ногах? А тому под дых
Повернулся и вышел из комнаты, видно боясь, что последнее слово останется не за ним.
Поздно вечером пришел незнакомый студент, сообщил, что документ готов и уезжать можно хоть завтра...
Почему так отчетливо, до каждого волоска, запомнился этот старик, не имевший никакого значения в его жизни? Почему он вспомнился сегодня? Ностальгия мучает. Все наплывает, накатывает прошлое, как морская волна, накрывает с головой. Преждевременная старость. должно быть. Старики, как известно, живут воспоминаниями. Но как проследить закономерность запоминаемого? Найти связь между сегодняшним и давним? Что общего между картиной английской художницы, посещением Веры и самарским стариком? Как разобраться в избирательности памяти, существующей как бы независимо от нас?..
Верую, говорил старик. Верую — значит ставлю нечто выше разума. Верую в бога, говорил он, верую в теорию, говорит Засулич. Многим, очень многим нужен посох культа. Обопрешься — вроде и идти легче. Подперт. Существуешь на иждивении кем-то уже выработанного, выверенного, взвешенного, незыблемого. Но ведь это не только другие. Если покопаться, верно, и сам такой же? И чем гордиться? Воображаешь себя вольной птицей. Рассуждаешь, догма, не догма, а сам всегда, покуда существовала партия, подчинялся партийной дисциплине. С Рогачевым ходил в народ с благословения чайковцев. Уехал с Волховской за границу, потому что послали землевольцы. И потом, после Мезенцева, хоть и упирался, не хотел покидать Россию, а все-таки подчинился товарищам, поверил, что, кроме него, некому производить какие-то эксперименты с динамитом в Швейцарии. А они просто берегли его жизнь. Но и оторвавшись от России, давал обязательства партии, написал письмо в Исполнительный комитет «Народной воли» о том, как будет вести заграничную пропаганду. Дисциплина, догма... Те же наручники? Нет. Запутался. Дисциплина — долг совести. Догма — формализм сознания. Формализм плохо влияет на совесть.
Хватит копаться в себе. Голова раскалывается.
«Милый Кит» сказала сегодня Вера. «Счастливый Кит» называли его чайковцы в Петербурге. Счастливый — это, верно, удачливый, довольный собой, бездумный...
Вечером в скучном гостиничном номере, усталая и раздраженная, Вера Ивановна писала при свете тусклой настольной лампы письмо к Плеханову:
«...Вы как-то советовали Кита не забрасывать на том основании, что он животное честное и хорошее. Я совершенно согласна, что честное и хорошее, но о чем с ним говорить? Гинзбург сам молчит, но, по крайности, знаешь, что по его соц.-дем. званию он должен интересоваться всем соц.-демократическим, ну и трещишь, сообразно с этим. А Сергей? Не придумаешь ему темы: а ехать же в такую даль, чтобы помолчать, как-то обидно».
Ход конем
— Лиха беда начало, лиха беда начало, — бормотал Степняк и улыбался немного смущенно, потому что казалось, что похваливает сам себя.
Как все оптимисты, он всегда верил в успех задуманного дела, считая, что очень нерасчетливо огорчаться в ожидании неудачи и еще раз отчаиваться, когда она и в самом деле постигнет. Более слабый человек мог совсем приуныть, пока тянулись хлопоты, связанные с типографией для изданий Вольного фонда, но теперь все было позади. Помещение арендовано, русский наборщик найден, а Гуденко даже раздобыл кудрявые, затейливые елизаветинские шрифты.
Все нравилось Степняку в этой просторной комнате, заставленной наборными кассами: и зарешеченные мелкими переплетами окна, и каменный пол, залитый несмываемой фиолетовой типографской краской. Он сидел развалясь на зеленой садовой скамейке, неизвестно почему затесавшейся в это сугубо служебное помещение, и благодушно рассуждал с Волховским о преимуществах деятельности эмигрантов в Англии. Гуденко, горделиво держащий на коленях зеленый портфельчик с русскими шрифтами, слушал эту беседу навострив уши.
Друзья вспоминали, как разгромили в Женеве типографию «Народной воли».
— Несомненно, это была работа русской агентуры в Париже, — говорил Волховский. — Хитроумный Рачковский, бдительный и всеведущий, дирижировал операцией. Да и сработано было в русском стиле — раззудись, рука! Шрифты — будто каток по ним проехал. По переулку — смерч из клочков рваной бумаги. Вот уж муниципалитет спасибо не сказал. Европейцы работали бы аккуратнее — небольшой пожар, все залито водой, и концы в воду.