Понимаю, что говорю отличительное от чувствуемого, но иначе избавить от мании Бога Удовольствий не могу.
– Не могу, – эхом гудит он.
– Твоё безумие подвластно исцелению, но я не желаю быть панацеей. Успокойся, прошу.
– Ты моя, как же ты не понимаешь этого?
И мужчина отторгает от себя, наполовину безумное, наполовину готовящееся таковым стать:
– Принадлежа к богам и нисколько не веруя ни им, ни в них, могу заверить – ты была пожалована ими.
– Обращаясь к богам, не забывай – иногда ниспосланный дар оказывается наказанием.
– Расплатой, я помню.
Тогда Ян пытается прихватить меня за плечи и стиснуть в объятиях. Отбиваюсь и советую не делать того, о чём он может пожалеть в будущем. Слова эти отрезвляют и приказывают дрожащим рукам отпустить.
– И Гелиос, – напрасно говорит Хозяин Монастыря, хрипит и стонет, – был лишь к тебе ведущим. Он – время, Луна. Пережиток.
Как смеет…?
Едва не давлюсь признанием; желаю растерзать. Но вместо того спокойно (неправильно спокойно, ведь подобное должно разжигать в душе пожар) отвечаю:
– Я не отрекаюсь от вины нашей совместной, Ян, не отрицаю причастности к гибели Гелиоса, но я не позволю тебе порочить его память и не позволю пытаться переписать историю, которую мы с тобой обоюдно начертили. Он был и остаётся моим супругом.
И Бог Удовольствий, разрезая грудную клетку кашлем, утверждает, что последовал бы по тому же пути, представься такой шанс, оступился бы везде повторно и вновь и вновь обрёк Бога Солнца и его молодую жену на однажды пережитое, дабы узреть её спустя месяцы траура в своих объятиях.
Посмотрев на нас со стороны и вместе с тем потеряв всякий интерес к мужчине, отпускаю его плечи и отступаю в сторону.
– Ты ужасно изменился, Ян, – говорю я.
– И сделал бы то вновь, повторял бы и повторял, – подводит Бог Удовольствий, – лишь бы видеть тебя рядом и ни с кем более не делить.
Слова эти дают осечку.
– Ты сделал только хуже, Хозяин Монастыря, – излагаю я. – Тебе стоило принять поражение (а путь проигравшего избрал ты сам), но гордыня не позволила и теперь ты растерял всё окончательно. Понимаешь? Понимаешь, что пляшешь на углях и привираешь самому себе, будто это нормально? Жжётся, да? Вот и погорай!
– Дай мне шанс.
Так просто. И остро, и бегло, и совсем без раскаяния.
Дай мне шанс.
С осознанием загубленной души, загубленных сердец, загубленного тела.
Дай мне шанс.
Тогда я понимаю, что некоторые люди всю жизнь обтягивают собственные мысли бесконечными сожалениями и вымаливают прощение (чаще всего неповинные), а некоторые – грешащие и на грех призывающие – всю жизнь считают себя святыми отшельниками.
– Я никогда не прощу тебя, Отец, – слышит мужчина и наблюдает кошачью поступь с моей стороны. Отторгаю ядовито, мягко, почти выскабливающе: – Никогда, ибо ошибка однажды – ошибка, а всё сделанное после – осознанный выбор. Ты оттолкнул всех от себя. Ты сделал свой выбор, помирай же в своём заслуженном одиночестве, Бог Удовольствий, так и не нашедший в жизни удовольствия.
И то случается.
Бог Смерти говорил однажды, что слово есть сакральное искусство, подчинённое услужению и развлечению человека, однако не перестающее быть таковым: особенным, решающим.
То случается.
Он и помирает – в одиночестве.
Лекарь говорит, что Хозяин отдаст богам (кому-кому?) душу к концу недели, и я пью всю эту неделю, проваливаясь в памяти и приближая день расплаты. Но расплата не приходит.
Я смотрю на мужчину, что смотрит в пустоту перед собой. Стеклянный взгляд очерчивает меж нами границу: я вижу всё, а он – насквозь.
Не может быть…
– Ты прощён, Хозяин Монастыря. Твоя жертва принята, – говорю я и закрываю его саднящие глаза, после чего разваливаюсь на краю кровати и пропитываю потные простыни слезами.
Отмщение не приходит, а мир не наступает. И души наши – ровно телам – ничего не стоят, покуда обладатели их осуждены за неимение сердец.
Я обрушила ужаснейшую из казней, я выступила палачом – я не пришла на предсмертные вопли, я не пришла на плавающий в коридоре голос, а голос – слабый, безвольный, из непослушного рта – отбивал слоги моего имени. Я не пришла. Я отомстила, но наслаждение за тем не явилось. Не явился и мир. Не явилось спокойствие. Только выкорчеванный кусок из груди напоминал, что некогда там было сердце.
Бог
Хозяин Монастыря был в безопасности всё то время, что я не ведал его имени. Он сокрыл его – разумно и предприимчиво, и потому, окропляя собственные руки алой водой, скрывался от Судьи и всепоглощающего рока мщения. Но женщина – его погибель (о чём он нередко думал при их знакомстве) – так громко предаётся спорам и так явно проклинает мужчину, что я наконец слышу Имя.
Ян.
Теперь Ян должен умереть: понести наказание за свои грехи и омыть запятнанные руки, дабы павшие от них могли без толики волнения вздохнуть.
И я насылаю болезнь, которую лекарь описывает со свойственной ему безграмотностью.
И я насылаю на Луну непримиримый гнев, с которым она не может совладать, а потому даёт Хозяину Монастыря в мучениях отойти от дел Монастыря.