Раскачавшаяся душа Оттона вырвалась из его рук, как этот колокол в Реймсе. Навалилась на него гулкой волной признаний, непредвиденная искренность которых поразила Аарона. Была минута, когда он даже хотел заткнуть уши: ему показалось, что он совершает святотатство, выслушивая такие вещи об Оттоновом величии. То, что он слышал из уст самого Оттона, усиливало ужас, к тому же император свою исповедь прерывал лихорадочным рыданием. Он восклицал, что нет, не хочет, никогда не захочет, чтобы какая-нибудь, пусть даже самая знатная, супруга родила ему наследника: несчастное будет то дитя, слабее и несчастливее своего отца, насколько он, Оттон, слабее и несчастливее Оттона Рыжего, а тем более могущественного деда, Оттона Первого… А великолепное и грозное величество правящей миром империи должно сочетаться с мощью, исполненной счастья, а не с беспомощной слабостью. Блистательная мысль Оттона Третьего сумела воспринять наследие блистательного Рима, могущественного Рима и усвоить все его требования, сумела сформулировать гордые намерения, долженствующие возродить Римскую империю, — но осуществление этих намерений слишком тяжкое бремя для бедной души Оттона… Аарон вздрогнул, вспомнив слова папы: "Невольно ты поймешь, какая бедная это душа, с которой ты будешь беседовать, если только добьешься, чтобы она позволила тебе с нею беседовать". Да, он добился. Оттон беседует с ним, более того, он поверяет ему такое, чего он не хочет слушать, боится слушать — это пугает его, приводит в трепет, в помрачение… Он говорит ему о том, что величие божие, смилостивившись над слабостью Оттона и способствуя его намерениям, благородным, святым, полным гордости, указало ему путь — путь далекий, трудный, чуждый доселе римскому имени, но единственно верный путь, — такой, который привел его в братские объятия могущественнейшего из могущественных мужей — единственного, кто достоин имени Цезаря империи, Августа, — единственного, чьи плечи не согнутся даже под тяжестью наследия Рима… Этот муж — патриций империи, Болеслав, князь польский… Сейчас перед ним носят серебряные орлы, а понесут золотые… Понесут… Оттон желает этого. Оттон этого добьется… а когда добьется, со спокойным сердцем уйдет в пустынную обитель молить бога, чтобы сжалился над его бедной душой, такой слабой, такой грешной… Нет, он даже не будет ждать так долго: счастливая мощь Болеслава, поддержанная мудростью папы Сильвестра Второго, сама завоюет себе золотых орлов, диадему, пурпур и власть над всем миром… Недалек день, когда мир увидит неожиданный уход Оттона в отшельническую келью… Он уйдет в болота под Равенной, к Ромуальду, самому строгому из пустынников, или еще дальше… далеко, далеко… поставит себе хижину на славянской земле, где-нибудь подле гробницы, в которой покоится друг Оттона святой мученик Войцех-Адальберт…
Аарон вновь почувствовал биение в висках, сильный шум в ушах. Славянский варвар — носитель величия Рима?! Сын ново-крещенного — христианский владыка?! Он же хорошо помнил, как Дадо возмущался и угрожал, когда этот Болеслав был наречен патрицием… Только еще патрицием, а не Цезарем Августом! Кричал, что опозорены серебряные орлы, если они украшают такую грудь. Даже серебряные, а не золотые! А что святейший отец думает об этом? Он даже никогда не заикался о подобной возможности! И ведь Болеслава никто никогда не видел в Риме: завтра во время торжественного шествия на Капитолий серебряных орлов понесут перед конем без всадника в седле! Аарона охватывает безграничное отчаяние при мысли о том, что он не сможет поговорить с папой о намерениях Оттона, касающихся Болеслава, — ведь он же узнал об этих намерениях на исповеди! Прерывающимся голосом спросил он императора, не считает ли тот, что нанесет ущерб своему племени и обиду роду своему, отобрав у него пурпур и диадему и передав их чужаку.
— Перед лицом величия Рима, призванного править всем миром, — ответил Оттон, — нет разницы между племенами… И кроме того, отче, разве царь небесный не отобрал водительство у Израиля, чтобы передать его язычникам? Вот так же и Рим вправе отобрать водительство у германцев и передать его славянам… — Он тяжело вздохнул. — Мое племя, говоришь, — страдальчески простонал он, — а где оно, мое племя, отче?.. Скажи, где, какое?