Если историки XVIII века и Карамзин начинали рус-скую историю с образования государства, с призвания варягов, то Эверс подчеркивал исторически долгий характер становления государственности. Возникновение государства он понимал как закономерный результат внутреннего общественного развития, схема которого укладывалась им в формулу, семья — род — племя. Схема Эверса была абстрактно-логической, она находилась в противоречии с содержанием русской истории, но сама постановка вопроса о государстве как итоге длительного развития общества была прогрессивной и научно плодотворной. Правовое мышление Эверса оказало заметное влияние на русских историков государственной школы, на ранние научные работы Соловьева. Теория родового быта, которую Соловьев развивал в магистерской, затем и в докторской диссертации, восходила к схеме Эверса, к его родовой теории.
Имели ли исторические занятия связь с запросами времени? Да, безусловно, хотя и не настала еще пора для прямо поставленных социальных вопросов. Добрые отзывы Каченовского о политике московских князей обращали внимание студентов на роль Москвы в русской истории — и не мог, к примеру, Константин Аксаков смириться с величием новой столицы, заложенной Петром I на топких невских берегах. Прекрасная Москва, хранящая дорогие русскому сердцу святыни, и нерусский Петербург — источник невероятных зол, город бездушных канцелярий. Русская удаль, доброта, ласка — в Москве. Чиновное безразличие, мертвящая форма — в Петербурге. Хорошо умели говорить об этом московские студенты! Иной договаривался до необходимости окончательного уничтожения петровского творения, возлагая, правда, надежды на волны Балтийского моря. Столицей тогда станет Москва-матушка.
Историко-литературные и географические сопоставления не затрудняли, со времени Радищева они отлились в безупречные формы. Вечная тема казалась исчерпанной, в разговорах об антагонизме Москвы и Петербурга трудно улавливалось современное звучание. Но оно было. Образ холодного казенного Петербурга — окольный выпад против николаевской регламентации и бюрократической централизации; тема старой Москвы — тема оппозиционная, своенравные изгибы ее опасно близко подходят к таким понятиям, как вольность и свобода.
В кружке Григорьева «историческое направление» смягчало разногласия по общественным вопросам, которые, разумеется, существовали, не могли не существовать — слишком несходны были уровни политической зрелости и гражданской ответственности его членов. Богатый помещик, князь Черкасский с годами пришел к убеждениям, которые смело можно назвать либеральными и антикрепостническими; Жихарев сделался консерватором на английский лад; простолюдин по происхождению и «мыслящий пролетарий» по образу жизни, Григорьев в разгар дебатов по крестьянскому делу равнодушно говорил: «Есть для нас, русских, вопросы глубже и важнее, чем крепостное право, это вопрос о нашей самобытности, о самобытности исторического пути». Миллионам крепостных душ не было дела до самобытности, даже если и таилось в ней нечто большее, чем бесправие и нищета, и благо Григорьеву, что его не услышали.
Были ли в кружке Аполлона Григорьева выработаны особые воззрения на окружающую действительность? По свидетельству Черкасского, были и сводились они к двум принципам: отвращение к практической деятельности, к государственной службе и презрение, сродни аксаковскому, к студентам-аристократам, к «аристократической шайке». Понятное, быть может, у Григорьева или Соловьева, это презрение выглядело забавно, когда его проявляли Черкасский или Елагин. Первый мотив в николаевское время, когда «не служить — значит не родиться, перестать служить — значит умереть», звучал вызывающе, но в действительности не был сильным. Жизнь распорядилась просто, и после университетских лет лишь двое, Полонский и Соловьев, избежали государственной службы, поступив в домашние учителя (чем они страшно тяготились), да князь Черкасский уехал в свое тульское имение, где занялся сельским хозяйством, — тогда-то он и приобрел знания и навыки, пригодившиеся ему в разработке крестьянской реформы.