Соловьев много размышлял над «Философическим письмом», над мнениями и поступками Чаадаева, которые доносила до него московская молва. Самого «Басманного философа» он всегда избегал. С годами его взгляд на николаевскую действительность, смелым вызовом которой было письмо, помещенное в «Телескопе», почти совпал с чаадаевским, как совпадали с ним взгляды всех мыслящих и честных русских людей, но прошлое и будущее России он видел в другом свете. В конечном итоге вывод Чаадаева: «беды России коренятся в ее православии» — нелеп, ибо неисторичен. Чаадаев — хороший мыслитель, но плохой историк. Но в том нет беды. Беда — в незрелости общества, которое вместо возражений призывает на голову мыслителя правительственные кары, невпопад молчит и невпопад кричит, не привыкло думать, не чувствует иронии и не имеет достоинства. Общество, которое охотно терпело вельможных чудаков XVIII века, отторгло чудака новейшего склада. В цепи «личность — общество — государство» среднее звено — слабейшее. Не в этом ли источник российских бед?
Среди влияний, которые в студенческие годы испытал Сергей Соловьев, нельзя не заметить определяющего влияния его учителей, историков Московского университета. В личном общении с ними постигал он мастерство историка, размышлял над задачами исторического исследования и над местом ученого в обществе. Их, учителей, было двое — Крюков и Погодин.
Дмитрий Львович Крюков был самым замечательным профессором историко-филологического отделения. Первому курсу он читал древнюю историю — читал прекрасно, и его обдуманные, чуждые пустой фразы лекции открывали студентам неведомый мир Древней Индии, Китая и Египта, придавали свежесть заученным в гимназии повествованиям о верованиях древних греков, о походах персидского царя Дария или о борьбе римских патрициев и плебеев. Изложение Крюкова было щегольски точным, безупречно логичным и одновременно занимательным. Он понимал прелесть мелкого факта, незначительной детали. Свой курс Крюков начал с рассказа о первобытном миросозерцании и, перечисляя стихии, которые, по верованиям древних китайцев, составляли вселенную, вслед за «землей» назвал «горы». Юный Полонский был поражен, воодушевился и сделался усерднейшим слушателем лекций. Сильное впечатление чтение Крюкова произвело на Соловьева: «Крюков, можно сказать, бросился на нас, гимназистов, с огромною массою новых идей, с совершенно новою для нас наукою, изложил ее блестящим образом, и, разумеется, ошеломил нас, взбудоражил наши головы, вспахал, взборонил нас, так сказать, и потом посеял хорошими семенами, за что в вечная ему благодарность». Обаяние Крюкова было столь велико, что на младших курсах Сергей не сомневался — он будет специализироваться по всеобщей истории. Выбор, неожиданный для читателя Карамзина и Эверса, но вполне естественный для почитателя Крюкова и Гегеля.
В когорте молодых ученых, что довершали свое образование за границей, преимущественно в Германии, и приступали к преподаванию в Московском университете, Крюков был первым. Соловьев так и запомнил: «Крюков с товарищами». Их, молодых профессоров, барски поощрял Строганов, с ними враждовала черная уваровская партия, находившая, что от посылки русских ученых за границу для приготовления к профессорскому званию происходит страшное зло. Именно возле Крюкова стал складываться кружок единомышленников, который к середине сороковых годов определился как кружок московских западников. Увидеть расцвет кружка Крюкову было не суждено: он заболел неизлечимо и страшно. Соловьев узнал об этом в Париже; вернувшись в Москву, видел, как профессора водили под руки по улицам. Болезнь и ранняя смерть Крюкова выдвинули на первое место в кружке молодых профессоров Грановского, чьи лекции по средней и новой истории Соловьев слушал на втором курсе.
В глазах Соловьева (не студента, но зрелого автора записок) Крюков и Грановский, как и все даровитые профессора, занимавшиеся науками, разработанными на Западе, не были самостоятельны, они пользовались результатами, добытыми германскими учеными, своими учителями, и находились под влиянием Гегеля. Зерно истины в этом, надо признать, резком отзыве есть, но правильнее было бы сказать, что изучение классической древности в Московском университете Крюков поставил на европейский уровень. Он и сам — любезный, изящный, приветливый, но и снисходительно-холодный — казался воплощением совершенного европейца, чистокровным джентльменом, чему нимало не препятствовала его физиономия великоруса, румяная и белая, как кровь с молоком. Студенты прозвали Крюкова elegantissimus — элегантнейший. В григорьевском кружке он пользовался непререкаемым авторитетом и стоял на той недосягаемой нравственной высоте, на какую следующее поколение студентов возвело Грановского. В истории Московского университета имена Крюкова и Грановского по праву должны стоять рядом. В 1855 году, когда исполнилось десять лет со дня смерти любимого профессора, Фет посвятил памяти Крюкова скорбные строки: