Третья истина была печальна. Космополитизм русской знати, что когда-то так поразил в голицынском Урюпине, поистине не имел пределов. Свечина была далеко не худшим образцом полного отчуждения от России. В январе 1844 года Соловьев не сдержался — горько было его русской душе — и написал Погодину: «Скажите мне, господа цивилизованные европейцы! Почему вы, замечая с таким тщанием все полезное и бесполезное на Западе, до сих пор не заметите одно — того, что здесь каждый народ гордится своею народностью, любит и хвалит ее; отчего одни русские лишены права делать то же? Кто из нас более европейцы — вы ли, которые разнитесь с ними в самом существенном, или мы, подражающие им в этом. Вы, приезжая из Парижа, хотите тотчас похвастаться глубокомысленным суждением о Тьере и Гизо, новым фраком и цепочкою; зачем вы не хотите позволить и нам также показать парижский тон, ставить свое и своих выше всего на свете, как то водится в парижском обществе? Нет, милостивые государи, вы не убедите меня, что я рискую возвратиться из Европы с варварскими понятиями и квасным патриотизмом; у меня есть доказательство моего европеизма: когда я говорю с европейцем, хвалю, защищаю Россию, то он понимает меня, находит это естественным, ибо сам поступает так же в отношении к своему отечеству; но вас, позорящих отчизну, вас не понимает он, считает уродами, презирает». Гневная тирада была порождена постоянными размышлениями о народности, о патриотизме и национализме; истину, в ней заключенную, он выстрадал и умом, и сердцем. К Сергею приходила зрелость, безобразные крайности, свидетелем которых он был, больше не толкали к наивному русофилизму, чувство национального достоинства уживалось с сознанием равенства прав всех наций в Европе.
У истории с обращением графини Строгановой в католичество было московское продолжение. Прослужив два года домашним учителем, Соловьев расстался с хозяевами по собственной воле и по совету графа Сергея Григорьевича, ждавшего его в Москву. Граф Александр остался им чрезвычайно доволен, уговаривал задержаться в Париже еще на год, прибавлял, что его отъезд причинит семейству большие неудобства, что они не успеют сыскать другого учителя. В Париже Соловьеву делать было решительно нечего, научные занятия звали в Россию, но если бы не настойчивость московского попечителя, он бы уступил. В Москве Сергей Строганов однажды наедине спросил: «Скажите, пожалуйста, справедливы ли слухи, которые носятся здесь, что графиня Наталья Викторовна приняла католицизм?» Застигнутый врасплох Соловьев пересказал то, что говорилось русскими в Париже. Это была ошибка. Старший брат известил младшего, тот ответил, что молодой человек ничего не понял. Он рассердился так сильно, что лет пятнадцать говорил, что Соловьев человек недаровитый и не может оказать больших услуг русской науке, что в Париже он занимался не тем, чем бы следовало. По обычаю всех Строгановых, граф был меценатом, собрал прекрасную библиотеку и недурно знал историю. К его мнению в сановном Петербурге прислушивались. Когда стала выходить «История России с древнейших времен», Александр Строганов сделался ее внимательнейшим читателем, в письмах к брату подвергал тома Соловьева суровому разбору. Корректный Сергей Григорьевич обыкновенно сообщал: «Вон какое длинное письмо написал брат о вашей книге! Он до вас не охотник, но он не знает настоящего положения науки, судит по-старому». Только в 1855 году, после выхода пятого тома, старший Строганов сказал: «Брат пишет, что прочел ваш пятый том, но не прибавляет никакого об нем суждения». Соловьев одержал победу, оценить которую мог только он один.
Двухлетнее пребывание за границей оказало немалое воздействие на развитие научных и политических взглядов Соловьева. Завершается его становление как ученого европейской культуры, глубоких знаний и разносторонних интересов, четче выявляются его политические симпатии. Во Францию он приехал поклонником исторических трудов Гизо, в Париже легко сделался, по его словам, «приверженцем Орлеанской династии и министерства Гизо», иными словами — либералом и сторонником буржуазной монархии. В России с такими взглядами легко было пропасть, в пестром же спектре французских партий Соловьев не принимал даже робкую династическую оппозицию и был так умерен, что не мог понять, «чего еще французам нужно более того, что они имели».
Побывав в палате депутатов, он неприятно поразился шуму, суете, невниманию к ораторам: сказывались строгие российские представления о порядке. Палата депутатов напоминала театр, где идет плохой спектакль. Среди актеров он выделил невзрачного Тьера, который говорил живо, весело, убедительно, умел увлечь, заговорить, задобрить, но не производил впечатления государственного человека. Иное дело — Гизо. Небольшого роста, худощавый, больше похожий на англичанина, чем на француза, министр не блистал цветами красноречия, был суров, точен, неумолим. Большинство палаты повиновалось его воле, а он хладнокровно отражал нападки оппозиции и был похож на генерала, побеждающего в сражении.