Мерцали, забиваемые дождем, ближние и дальние ракеты, в тучах рокотал самолет, стреляла немецкая пушка — снаряды перелетали, плюхались в болото, то взрываясь, то не взрываясь. Наймушин шел впереди, поскальзываясь и прихрамывая. Папашенко сзади, неотступно, докучая разговорами:
— Товарищ комбат, можа, вам палку срубать? Это я в два счета. Опираться будете. Разрешите срубать?
— Не надо.
— Товарищ комбат, ось туточки, за «пантерой», яма с водой, осторожненько, заберем правея… Правея! Точно вы подметили, товарищ комбат: с кубанской станицы я жительством, происхождением — с Запорожской Сечи, а балакаю, как тот последний кацап. Помесь хохла с кацапом!
— Папашенко, давай помолчим, — сказал Наймушин.
— Как прикажете, товарищ комбат. Пожалуйста, молчок… Только я хотел вас спытать: чего разогреть на ужин — американскую тушенку либо германскую колбасу?
Наймушин не ответил. Ныла нога, ломило виски — в них как будто что-то переливалось. Голова несвежая, усталая, слипались веки. Добраться бы до постели, замертво свалиться.
Он коснулся плащ-палатки, разостланной на сене, и свалился не раздеваясь, запрокинув голову. Проспал, не переменив позы, без сновидений. Утром Папашенко едва добудился его. Он взялся за бритье, увидел в зеркальце свои поникшие, в каких-то крошках усы, которые некогда жестко, победно торчали, — и состриг их, и сбрил. Он брился, ополаскивал лицо, пил чай, и все его клонило ко сну, и он широко, судорожно зевал, а Папашенко вздыхал тайком. Без усов комбат не тот — мужчинского убыло. И походка вроде бы не та: шаркает, сутулится, а бывалоча — летал, орелик. Пообломало, видать, орелику крылья, вот напасть-то.
Утро желтело, небо сочилось дождем, срывались хлопья мокрого снега, кружили на ветру, перед тем как нехотя упасть. На передовой постреливали — тоже нехотя, не предвещая боя.
Коновод привел оседланную лошадь. Наймушин вдел ногу в стремя, морщась, перекинул другую, «монголка» вскинула морду.
— Прощай, Папашенко.
— Ни пуха ни пера, товарищ комбат!
— К черту, — сказал Наймушин и сжал каблуками лошадиные бока,
— Дюже правильно ответили, товарищ комбат! Дожидаюсь вас к обеду! На кухне узнавал: свеженькие щи будут, гарные!
Наймушин ехал шагом, сгорбившись, кутаясь в плащ-накидку, рассеянно поглядывал по сторонам, чтобы согреться, покуривал сигарету. И зевал. «Монголка» грызла удала, вскидывала морду и подвязанный хвост. Из-под копыт взлетали черно-серые вороны, раздраженно каркали, усаживались на будто обугленные ветки кустарника, окруженного усохлым желтоцветом…
К комдиву его провели без задержки. Генерал сидел за столиком, над картой. При появлении Наймушина посмотрел на него из-под нависших клочковатых бровей, взглядом указал на стул. Генерал слушал, не перебивая, наклонив голову, — Наймушин повторил ему то, что говорил и Шарлапову, — сквозь седину просвечивала плешина, под глазами брякли мешки, резкие морщины недвижно залегли у рта.
— Я не прошу, товарищ генерал, ни о каком снисхождении или там мягкосердечности… — закончил Наймушин.
— Снисхождения не будет. Воздадим должное.
Он возвратился восвояси до обеда. Папашенко засуетился, забренчал котелками:
— Щи со свежей капустки, чую — пальчики оближете, товарищ комбат, наведаюсь на кухню, можа, сготовили.
Наймушин присел и сидя уснул, и Папашенко, принеся обед, долго не осмеливался будить. С чего так спится комбату? Он потрогал Наймушина за руку, потолкал, раскачав плечо, Наймушин открыл глаза:
— А? Что?
— Обед стынет. Кушайте, товарищ комбат.
— Ну, давай пообедаем. — Наймушин зевнул. — Пристраивайся, вместе пообедаем.
— Да что вы, товарищ комбат! Как можно?
— Комбат приказывает — выполняй, — сказал Наймушин. — На ложку. Рубанем из одного котелка.
А назавтра завертелось: дознание, приказ об отстранении, сдача батальона Муравьеву. Муравьев покашливал, Супил брови, старался не смотреть на Наймушина.
«Было время — он смотрел на меня влюбленно, как девушка», — подумал Наймушин и спросил:
— Юрий, ты помнишь тот вечер?
— Какой вечер?
— Ну, мы были четверо: Катя, Наташа, ты и я, в апреле было…
— Помню.
— И я помню. Хороший это был для меня вечер, только я тогда не понимал того.
— И для меня он был хорошим, счастливым: Катерина еще была жива.
— Любишь ее?
— Да. — Муравьев покашлял в кулак, почесал кончик носа. Исхудавший, блеклый, с несвежим подворотничком, с неумело заштопанной дыркой на гимнастерке. От апрельского — юного, румянощекого, кудрявого, счастливого — Муравьева остались шпоры да кавалерийская фуражка, впрочем, и шпоры звенят не столь малиново, как полгода назад.
— Я ведь с матерью Катерины переписываюсь, — оказал Муравьев. — Она в Ярославле проживает, кондуктор трамвая. Кроме Катерины еще две дочки, младшенькие. Переписываемся… и все про Катерину…
Он, Юрий, как больной, надломленный. Надломленный, но не сломленный. А я — сломлен.