Пушкин провожал Сашеньку Колосову к карете.
– Почему вы были грустны? Вы плакали. Да, да, я все время смотрел на вас… Но ведь Иисус Христос воскрес – вам незачем его жалеть, – позволил он себе кощунственную шутку.
Она ужаснулась.
– Как вы можете… – Ее большие темные глаза испуганно заметались.
Подошла Евгения Ивановна Колосова.
– Ты здесь, шалун? – Пушкин посещал ее дом и неугомонно проказничал. – Что же, заходи к нам…
Молодые люди были очень довольны собой.
– Мой добрый Амфитрион, мой странствующий философ Аристипп! – Пушкин обнял Всеволожского.
– Мой чудо-черкес Мансур, вождь неверных! – Пушкин обнял и Мансурова.
Общество, к которому они принадлежали, было не столько политическое, сколько литературное, а главным образом – театральное…
Вечером ожидал их театр!..
III
Занавес еще колыхался, на нем волнами ходило золотое шитье Триумфальной арки с гениями победы, а зал неистовствовал, стены дрожали от криков, зрители плакали, стучали ногами, били в ладоши – это было самозабвение, массовый гипноз…
Шла «Эсфирь» Расина, и выступала знаменитая Семенова.
Сверху, из райка, античный портик с колоннами казался не столь тяжелым, сцена выглядела уплощенной и будка суфлера сливалась с дощатым полом… Он смотрел из райка на знакомый зал: на ярусы лож, где дамы обмахивались веерами и принимали визитеров, на ряды кресел, где сверкало золото эполетов и шитье мундиров, на проходы партера, где теснилась толпа…
Наверху было душно, нависала близко громадная люстра, и воздух, подогретый, поднимаясь от пламени бесчисленных свечей, будто колыхал облака на расписном, прокопченном плафоне…
Что за лица вокруг! Чиновники, столь нищие, что не имеют для театра вечернего платья; завитые франты из приказчиков – карикатура на модных франтов; нарумяненные горничные, щелкающие орехи; унтер-офицеры и солдаты, специально приведенные сюда своими командирами, чтобы по знаку, поданному снизу, кричать браво или шикать…
Первое действие он из любопытства провел в райке. Когда же он спустился в партер, его окружили восторженные поклонники и, как свита, последовали за ним.
Они ловили каждое его слово, готовы были разнести по залу его остроту, его экспромт, слух о новых его стихах, подробности о новых его выходках…
И он не заставил долго ждать.
– Знаете ли, господа, о происшествии в Царском Селе? Ну, как же, с цепи, навстречу царю, сорвался медвежонок коменданта. Царь бежит, медвежонок за ним. Подал пример, нашелся один добрый человек, да и тот медведь…
И этот анекдот тотчас был разнесен по залу.
Он вел себя дерзко, вызывающе, он клял царя и правительство.
– Мария зачала от духа святого? Ох уж этот святой дух! – Он снова кощунствовал. – Посмотрите на этих красавиц. – И жестом указал на ярусы лож. – Мог ли бог, создав женщину, остаться равнодушным к ее красоте?.. Попы нас обманывают. Бес, обернувшись змеем, не искушал Еву, а спасал девушку от влюбленного бога…
И свита за ним увеличивалась!.. Таков был дух времени – все вольномысличали.
Среди сияния огней, в пестроте и многолюдий зала им овладело то лихорадочное возбуждение, то раздражительное состояние, при котором и веселье и разговорчивость делаются чрезмерными, границы дозволенного стираются… На него оглядывались, на него показывали, при виде его шептались – в театре его знали все!
Катенин подозвал его.
– Как ты находишь мой перевод? – Перевод трагедии Расина принадлежал ему.
Вокруг Катенина тоже толпились поклонники, главным образом его однополчане – преображенцы.
Здесь, в зале, было несколько центров – враждебных один другому, и в каждом изрекались истины, выносились приговоры, и вокруг каждого собиралась публика, чтобы воспитать свой вкус и запастись верным мнением.
– Мой перевод! – говорил Катенин. – Ведь правда, это не жеманные стихи Жуковского? Ты не можешь не согласиться?
Он продекламировал одну строфу:
Пусть обвиняют его в славянизмах, пусть стихи его тяжки для декламации – он упрямо верил, что пря звучит лучше, чем спор, и лучше говорить прещенье, а не запрет.
– Ты чувствуешь, насколько даждь звучит неистовее, чем дай? – вопрошал он Пушкина.
Подруги верные, воздвигнем плач и стон, Прольем стесненные рыданья. Израиль гибнет весь. О, бедственный урон, О, верх лютейшего страданья… – продолжал декламировать Катенин – громкоголосый, надменный, вспыльчивый, непримиримый, напряженный, – и его благоговейно слушали. – Ты оценил мой перевод? – в упор спросил он Пушкина.