— Добро онучки-то, — удовлетворенно говорил отец. — Нога в тепле, и телу баско! А молочко снятое, сынок. Не забидься. Маслица все с матерью колобобим на продажу. Огольцов-то одевать-обувать надо. Мда... И дай-ка я тебе сапоги починю.
Доставал из мешка дратву, шило, свиную щетину, лоскутки кожи от старой обуви и латал сапоги сына в каждый приезд все пять лет.
Головкину было жалко Комаровых в их бедности, жалкими они казались ему и в своей радости — от новых портянок или ситцевой рубашки, которую потом носил Александр, не меняя, пока не сползала с плеча от долгих стирок и износа, и в своей гордости: столько поколений скотников одного в горный институт выдвинуло! Удивляло и то, что Комаров не стеснялся бедности, более того, не замечал ее, вроде бы даже нарочно, как в укор всем, показывал себя, и тогда мимолетная жалость к нему сменялась неприязнью.
— Комаров, — сказал как-то, — ты необдуманно землю бросил. Но уж коль так случилось, то нужно было идти на шахту рабочим, и только детям твоим — дорога в горный институт! Понимаешь? Нужна переходная социальная база.
Комаров долго и пронзительно глядел в глаза Головкину.
— Это для моего отца ты сокол, а для меня — сова. Отец по жилетке да по холеной роже привык людей ценить, а я-то уже не-ет!.. Не признаю неравенства по штанам. — И подергал Василия за полу — Хотя, что скрывать, вот такой костюмчик поносить не отказался бы!..
— Да я же тебе добра желаю, — сникал отчего-то Головкин.
— Ты — добра?! Не-ет. Ты стыдишься и, по-моему, боишься меня. Ты думаешь, мы в деревне из-за лени ремни потуже затягиваем... Не понимаешь? Или не хочешь понять? Ты в туфлях-габардинах, а я — вот... — тряхнул перед Василием своей одежонкой. — Но ты не за меня — за себя стыдись, Василий, если совесть есть. А бояться можешь, это я тебе разрешаю!..
Почти ничего не понял Головкин: почему он должен за себя стыдиться? Но после того разговора стал как-то больше задумываться и о себе, и о Комарове, о многом.
«Ведь, кроме моей жизни, есть еще какая-то другая, непонятная мне, из которой пришли Комаров и другие, похожие на Комарова. Какая она?»
Решение поехать в деревню после весенней сессии принял тайно от всех. В душе он был горд за себя, потому что из-за этого надо было идти на кое-какие жертвы... Написал родителям, что задержится на недельку-другую, а пока чтобы Кузьма, личный шофер отца, отремонтировал мотоцикл и наладил удочки. На карте выбрал наугад станцию с длинным названием: «До нее доеду, а потом — до ближайшей деревни». Но «в народ» Головкин попал сразу на вокзале, намяв бока и взмокнув, удостоверился, что купейных мест нет и не предвидится.
В духоте и грязи общего вагона ехал день да еще ночь; ему почему-то обязательно нужно было проехать до намеченной станции. Всю ночь до восхода простоял в тамбуре, так как вагон был плотно забит табачным дымом, сдобренным запахом пота от разомлевших тел и портяночной тухлости.
На восходе Василий в станционном буфете попил чаю и по пыльной улочке районного села вышел на дорогу, ощущая давящую тошноту и угарный шум в голове. Миновав кладбище, по-степному голое и неогороженное, сошел на обочину и присел, еще бодрясь и в душе гордясь собой, однако уже догадываясь о всей нелепости своего положения: «Зачем это я? Какой народ? Какие песни? Выспаться бы...»
Он и вправду стал клевать носом, а когда вскинул голову, увидел стоявшего рядом парня, босого, с мешочком в руке, скуластого, с заметно удлиненными глазами, похожего на монгола.
— А я гляжу: не захворал ли человек...
Голос у парня был глухой, мягкий, толстоватые губы расползались в той улыбке, в которой и простота и смущение, но Василий увидел в ней глупость: «Вот он в чистом виде, Иванушка-дурачок...»
— До деревни далеко?
— А вам куда? До Чумаковки или Чистоозерной?
— Куда ближе, — ответил, поднимаясь.
— А-а, тогда к нам. — Парень поглядывал на Головкина искоса, с интересом. — Случаем не по налогам?
— Нет, не по налогам, я... — Василий чуть поднажал, выдохнул: — Я композитор.
Парень весь как-то вскинулся.
— Да ну-у!
«Понимает!..» — поразился Головкин, и тут же душа его погрузилась во что-то стыдливое и сладостное: самому себе еще так открыто не признавался, а тут вот испробовал ее, будущую свою славу, хоть и в глухомани степной и на каком-то оборвыше, а все равно...
— Мелодии народные у вас буду записывать, песни… Как у вас поют?
— Пою-ют, — ответил парень неопределенно. — Говорят, за песнями-то в Москву ездят?
— Бывает и наоборот, — ответил Головкин не без вызова и ловко переменил разговор: — В район зачем ходил?
— На комиссию. Осенью в армию берут.
Головкину захотелось узнать имя парнишки — узнать и запомнить как некий рубеж в своей жизни.
— Я-то? Свешнев. Мишка я. А вас как? Нам радио провести сулили. А то это… слушать будем, а кого?.. — сбивчиво говорил Михаил,
— Василием Матвеевичем меня зовут. — Фамилию не назвал, будто не понял вопроса.