«Хлебайте шти...» Ну вот и хлебнул... Вот, вот же он, этот другой мир, на который ему так упорно указывал Комаров самим своим видом. Но действительность превзошла, пожалуй, все ожидания.
Из передней доносился храп Семена Егорыча, где-то, словно плача, тонко взлаивала собака, а потом издалека стал нарастать рокот трактора, затем пошел на спад до шороха и исчез в полях.
«Как же они тут могут?»
Одна картина сменялась другою, и одни были неясные, серые, как эта сумеречная горница, где, разметав руки, спал Михаил, так напоминающий чем-то Александра Комарова, а другие — четкие, как та вот звезда, что воткнулась кончиком лучей в стекло и теперь висела, подрагивая и тонко звеня. Головкин возился на жесткой постели. В передней храп Семена Егорыча перехлестывала заливистая фистула, он ненадолго затихал, чтобы набрать силу, и в этих паузах протяжно вздыхала мать Михаила.
Как-то в пригородном совхозе садили картошку. Ребят понабралось с избытком, и добровольцы вызвались чистить навоз на скотной базе. Василий Головкин, будто сейчас, видит, как Комаров, жалея сапоги и одежду, голый по пояс, в завернутых выше колен штанах, с кряхтеньем отрывает навоз вилами, взбугряя мышцы на руках и спине, делает взмах — и пласт навоза летит метров за пять. Заляпанные босые ноги с крепкими икрами чавкают в зеленой жиже... Вот он оборачивается и хохочет, и подрагивает его тощий живот.
Конечно, приезд отца Комарова да и сам Комаров что-то такое и раньше подсказывали Головкину, чего он не принимал в расчет. А сейчас, отсюда, Комаров виделся Василию совсем другим. «Мне хотелось видеть Комарова примитивным — я его таким и видел, но тут что-то не так». И тогда не придал значения, когда заговорили о курсовом проекте Комарова — о методах вскрытия угольного поля. «Вася, — сказала тогда Ксения, — а Комаров-то наш!.. Мы копируем старое, а он... Свежий какой-то, светлый весь».
«Подожди!.. Что же это?» — Головкин даже приподнялся на локоть, пытаясь разглядеть тьму. Тогда мимо ушей пропустил слова Ксении, а теперь ударили они его больно под сердце. И это говорила Ксения, единственный человек на свете, ради которого он готов был на все.
Откуда же эта свежесть, светлота? Жизнь груба и тяжела в своих истоках. Комаров вышел из тех истоков, до устья ему еще далеко, но уже теперь половодье набирает мощь. Откуда, откуда у него столько сил? «Но ведь в конце концов они к нам идут, а не мы к ним. К кому, к нам?» — спотыкался в мыслях Головкин.
Задыхаясь, Головкин уткнулся в подушку. «Ксению знать не хочу! И вообще всех!.. Душу на замок, сам себе судья и бог!»
Он уснул, когда заря стала набирать новую силу. Спал он крепко, но недолго: солнце еще розовости не потеряло, когда он вскинулся. Михаила уже не было. Головкин выглянул в переднюю комнату. Справа от двери на деревянной распорке висел умывальный чугун, а на гвозде — чистое льняное полотенце. Сполоснулся над лоханью, отер лицо залежавшимся в сундуке полотном, совсем не думая о том, что самое лучшее в этой бедности полотенце, вытканное цветами и петухами, может быть, десятилетие хранилось, а теперь вывешено для него, незваного гостя. Надевая пиджак, он вспомнил слова Михаила: «Отсыпайтесь, а завтра за песни приметесь», — и подобие улыбки скривило его припухлые губы. «Песни... Петухи и те не поют...»
На столе стояла кружка молока, а рядом — кусочек хлеба. Хлеб он не тронул, но молока отпил полкружки, с трудом сдерживаясь, чтоб не проглотить все.
Вышел во двор, а солнце, такое радостное, брызнуло в лицо! В огороде так тучна и темно-зелена была растительность, что казалось, ветхие плетни расперло, выгнуло наружу. В этой зелени, как и вчера, белели две головенки — дети трудились. И ни души вокруг: «Вот и хорошо, без разговоров уйду».
Он вышел из деревни на длинную и пустынную дорогу, чувствуя острый стыд за себя: «Дурак, дурак, на всю жизнь дурак! Посмотрел, изучил, понял... Хорошо, что о таком позоре никто никогда не узнает — ни Ксения, ни кто другой, а здешние — так их не было для меня и не будет!..» Нет, не прикоснется он больше к чужой жизни, не заглянет в чужую душу и в свою заглянуть не позволит. Комаров с его жизнью теперь был ему безразличен, как была безразлична только что оставленная им деревня.
Ноги в тесных туфлях горели, пальцы занемели. Головкин разулся, попробовал идти босым, но заковылял, заприседал от каждой крупинки земли и опять обулся.
Он не знал босоты. Кажется, и по полу босыми ногами не ступал, не то что по земле. Мать воспитала ко всякой пылинке с младенчества отвращение. «Грязь убивает нас, — говорила. — Да, да! Именно грязь! — и ничто иное...» — И ее лицо брезгливо морщилось.