Лето — лучший наряд средней России. Жарким июльским днем ляжешь в траву на курском или тамбовском пригорке, не боясь, что зашибет жарой, как бывает на юге; сквозь дремоту, навеянную пением жаворонка и шмелей, разглядишь уходящие перелески, речушку, меченную ивняком, тонкий ствол близкой березы, и ощущение святого единства с этой землей напоит тебя. И душу можешь пустить погулять в этой земле, не боясь, что заблудится или ее неправильно поймут. Здесь, даже умерев, с землей сольешься, прорастешь, дашь корни и побеги, превратишься в куст, в березку. Можно в елку, кедр, лиственницу — все равно. Здесь остро чувствуешь, что и за каждую дубину стоеросовую на своей земле ты будешь драться. Прекрасные места! Я хоть родом и не отсюда, но отчего-то именно в этих краях люблю летнюю пору.
А вот, скажем, осень, пора таинственная, призрачная, пора, в загадочности своей для русского человека сравнимая разве что со вселенной.
Ах, художник! Владея осенью — владеешь всем…
Так вот осень, если взять позднюю, холодную, с облетевшим листом, более всего впечатляет на землях низких, сырых, где-нибудь в новгородских или тверских лесах, в какой-нибудь прибитой дождями, вымокшей до черноты деревеньке с жалобным блеском плачущих окон — льются, льются слезы, и вот уже дорогу в грязь развезло, и лужи поблескивают горемычно. И во всей этой черноте жилья и земли, в тусклом слезливом блеске столько безысходности, столько щемящей тоски, что сердце сжимается, и такая боль давит горло, что жить неохота. Но вцепишься взглядом и не оторвешься, и так бы стоял под дождем и смотрел до конца своих дней.
Человек рождается с географией своей страны в душе, оттого-то любому клочку родной земли душа и отзовется. Но тогда сколько ж должно быть наворочено в душе русского человека!
Однако…
Солирецку более всего к лицу всякое поганое время, а уж февральские метели — просто ах! Жители тогда прячутся по домам, запираются на все замки и засовы и жмутся к печкам — так уютнее. А уют в городе всегда ценился превыше всего. Чистоты даже. И чем противнее погода, тем слаще спалось за четырехсаженными воротами, подпиравшими низкое февральское небо.
Так вот, в день после происшествия случилась метель. Засыпала она Крестовоздвиженскую свежим, колючим снегом, намела сугробы у ворот, стен, заборов, и будь это в другую историческую эпоху, город бы крепко затих, а тут… Нет, в общем-то гимназии бездействовали, церковные службы не отправлялись, на улицах — ни единой души, но по задворкам и клетям сосед встречался с соседом, судили-рядили, и получалось, что без чужого человека перевороту не быть: уж больно складно все само собою произошло — свой до такого бы не додумался. Эта верная мысль исходила не из проницательности граждан, а, к сожалению, всего лишь из боязни признать кого-то своего и, значит, свой уклад, себя — виновными. Еще бродил твердый слух, что Лузгунов в момент убийства штабс-капитана был занят розыском монастырского оружия совсем на другой улице и прибежал, услыхав выстрел.
Неладное это оружие!
Ездила по городу сестра Серафима, собирала наганы и рассказывала, что матушка игуменья, «премного осерчавши за глупость людскую, коей сила направлена была на бездумную шалость».
Из лесу в усадьбу Микушина ночью перешли тридцать человек для подготовки обоза.
Поручик, выполняя распоряжения приезжего, занимался организацией власти. Дело это, к неожиданности, складывалось затруднительно. Бывший городской голова наотрез отказался принимать какое-либо участие в новом правлении. Студент обещал подумать. Прочие кандидаты соглашались, но лишь на второстепенную роль.
Оказия получилась и с выпуском новой газеты, на которую приезжий возлагал значительные надежды.
Типографию в город привез Лузгунов. Дело в том, что бывший солирецкий житель, кстати, дядя Микушина, ставший крупным издателем, признал Советскую власть и осчастливил городишко газетой. И вот поручик явился в типографию — маленькую комнатенку, где круглосуточно обитали печатник Михеев и наборщик Оляпкин.
— Что, бездельники, большевистские книжки почитываете? — заорал с порога Микушин.
Рабочие лежали на нарах и впрямь почитывали большевистские книжки.
— Ты ж всю редакцию истребил, вот мы и бездельничаем, — объяснил Михеев, подразумевая под «всей редакцией» Лузгунова.
— Да я велю вас в тюрьму! — заорал еще громче Микушин.
— Вели, — пожал плечами Михеев.
Напарник его послюнявил палец и перевернул страницу.
— Да как вы смеете? — побелел поручик.
— А что нам сметь? — рассуждал Михеев. — Кто ты нам? — И задумался. — Никто. Ежели власть Советская, начальник нам — Лузгунов. Он убит, и нового пока не назначили. Ежели власть прежняя, начальник нам — ваш дядюшка, а он типографию покедова в наследство вам не передал, так что…
— Смотрите же, — прошипел поручик, открывая дверь, чтобы уйти.
— Гляди! — произнес вдруг Оляпкин.
Поручик обернулся, полагая, что это к нему.
— Гляди, как интересно, — Оляпкин ткнул Михеева в бок и указал пальцем строчку. — Тут написано, что…
— Черт бы вас! — Микушин хлопнул дверью и побежал.