Еще больше неприятностей возникало с Евгением Сурковым, который стал шефом отдела искусства. Одаренный, образованный критик, Сурков был человеком с невыносимым характером, склонным к истерии, обуреваемым многими комплексами, к тому же не чуравшимся наушничества. Если Корабельников старался находиться на максимальном удалении от «линии фронта», честолюбивый Сурков хотел быть первым на разминированной территории, но при этом очень боялся промахнуться и метался — то рвался вдруг вперед, то неожиданно отступал назад. В течение одного дня — в зависимости от телефонного звонка, от дошедшего до него слуха — он менял свои решения на прямо противоположные, и даже не один раз. Сотрудники его отдела — работали там прекрасные критики и журналисты: Юрий Ханютин, Борис Медведев, Людмила Семенова, Вера Шитова — скрипели зубами, работа превращалась в ад.
Когда «Литературка» затеяла дискуссию о драматургии, Сурков, по три раза на дню то снимая, то ставя материалы, доводил до белого каления даже таких уравновешенных, выдержанных людей, как Косолапов и Тертерян. Он должен был написать статью, подводящую итоги этой дискуссии, но, боясь оступиться, ненароком задеть какую-нибудь мину, тянул резину, довел дело до последнего дня и неожиданно скрылся — никого не предупредив, укатил в заграничную командировку, поставив редакцию в трудное положение. Возвратившись, после крупного объяснения со Смирновым, подал заявление об уходе, а потом наглотался каких-то таблеток — к счастью, обошлось... Правда, один из сотрудников его отдела сказал нам: «Не волнуйтесь, он дозу знает».
Были и удачи. Появились в редколлегии люди, которые немало дали газете. Виктор Болховитинов оживил очень захиревший отдел науки. Крупные ученые, при Кочетове отвернувшиеся от газеты, стали у нас часто выступать — и не только на страницах газеты, но и в редакции. Как-то Болховитинов привел Ландау.
В битком набитом кабинете главного редактора ученый рассказывал о проблема современной физики. Ландау держался естественно, разговаривал с нами серьезно, не свысока, стараясь максимально просто объяснить сложные вещи, хотя, честно признаюсь, почти всем нам — может быть, кроме Болховитинова да специально приглашенных Даниила Данина и еще каких-то писателей, физиков по образованию, занимающихся этими проблемами,— большая часты того, что говорил Ландау, была явно не по зубам. Один из молодых сотрудников. прочитавший статью о современной физике в популярном журнале для юношества — он простодушно упомянул этот источник его познаний,— стал донимать Ландау вопросами. Ландау терпеливо отвечал ему. Самоуверенный молодой человек. почему-то обуреваемый желанием срезать великого физика, в одном месте перебил его, строго напомнив: «А вселенная!» Ландау улыбнулся: «Вы, по-видимому, слишком много знаете о вселенной». Мы покатились со смеху. Кто-то сказал: «Полемика обезьяны с телевизором».
С Болховитиновым у нас установились хорошие отношения. Почвой для них послужило то, что мы первыми опубликовали стихи молодых поэтов, погибших на фронте,— Михаила Кульчицкого, Павла Когана, Николая Майорова, Всеволода Багрицкого, Николая Отрады (почти никто из них ничего при жизни не напечатал), с предисловием Павла Антокольского,— открыв их читателям и проложив путь для последующих публикаций, коллективных сборников, индивидуальных книг и т. д. Болховитинов когда-то сам писал стихи, а до войны, когда учился на физическом факультете Московского университета, в университетской многотиражке вел отдел литературы. Со многими поэтами фронтового поколения он был знаком, а с Николаем Майоровым, кажется, даже дружил. К нашей затее — а как ни странно, даже тогда это было не просто, вызывало глухое сопротивление, наверное, потому, что многое меняло в утвердившейся картине предвоенной духовной жизни,— он отнесся с большим энтузиазмом, и с тех пор, когда на редколлегии возникало противодействие каким-то острым нашим материалам, неизменно был на нашей стороне. Но вообще держался он в газете несколько на отшибе, на своем научном «хуторе», не очень вникая в общую жизнь редакции...
У Георгия Радова, сменившего Рябчикова в разделе внутренней жизни и поворачивавшего этот раздел к реальным и острым проблемам современной действительности, было прямо противоположное стремление. Он активно участвовал во всем, что происходило в газете, ввязывался в дела, его раздела не касавшиеся. И все бы хорошо,— такие люди в редакции очень нужны, они взрывают рутину,— если бы не уверенность Радова, что он лучше всех знает жизнь. Он решил, что у него есть право наставлять на путь истинный нас, как он полагал, плохо знающих действительность, погрязших во внутрилитературных проблемах и распрях. Я вовсе не хочу сказать, что мы были безгрешны. Но Радов в своих поучениях часто путал публицистику с художественной литературой, его претензии и советы нередко носили вульгарный (конечно, не в бытовом, а в литературоведческом смысле) характер.