В доме, который достался расчёту Мамедова, кроме Ромашкина и Холодова, никого не было — солдаты предпочитали понежиться и покурить на солнышке. Ромашкин же предпочёл отдыхать в помещении, а Холодов прилежно писал письмо и прикрывал ладонью написанное, чтобы ехидный сосед, чего доброго, не заглянул ненароком через его плечо.
Но Ромашкину заглядывать было лень. Он лежал навзничь, заложив руки за голову, с наслаждением шевелил пальцами босых ног.
— Брось ты бумагу портить, Холод, — лениво урезонивал он подносчика снарядов, — не состязайся в многословии с нашим поваром. Пишет, пишет, а что пишет, и сам не знает. Ну что ты там, к примеру, написал? Подвиги свои обрисовываешь?
— Немцам листовку пишу, — сострил Холодов.
— Брось, — Ромашкин презрительно хмыкнул. — На фрицев тем более переводить бумагу не стоит. Ты лучше старшине напиши заявление. Насчёт бани. Я вот сапоги снял — в раю себя почувствовал. Теперь бы в баньку, да с веничком, да парку кваском поддать — эх, язви тя вареником в лоб!
— Ты послушай, что я написал, — настаивал Холодов.
— Давай послушаем, — милостиво разрешил Ромашкин.
— «Эй, вы, фрицы-шприцы, поганые гитлеры, — начал боец, держа перед собой исписанный листок и делая вил, что читает, — дрожите вы в своих окопах и ещё больше дрожать вам надо, потому что идёт на вас могучий богатырь Ромашкин и будет он вас истреблять до седьмого колена и десятой пятки…»
— Однако! — с важным видом произнёс Ромашкин и даже приподнялся на локтях, — я тебя, Холод, всё время пустой гильзой считал, а ты, оказывается, с порохом! Чистый дипломат Черчилль. Если наш генерал узнает про такое, немедленно заберёт тебя в свой штаб. Будешь ты при нём главным советником, а между делом чай станешь ему подносить, да сапожки его надраивать.
— Балаболка! — с сердцем бросил посрамлённый
Холодов и демонстративно повернулся спиной к собеседнику.
— Ладно, не сердись, — сказал Ромашкин, — с тобой и пошутить нельзя, как девица красная. Может, мы и в самом деле чайку спроворим? Да сестричку Инну к себе пригласим. Я на немецком «хохнере» сыграю, она нам споёт душевную песню. А, Холод?
Холодов посмотрел на Ромашкина, обвёл глазами комнату — выбитое окно было аккуратно заколочено досками (дядя Матвей постарался), пол подметён (тоже дядя Матвей), солдатские вещмешки сложены в углу, ароматно пахнет сеном.
— Чем ты её угощать будешь?
— Есть кое-что во фляге.
— Так Инна же не пьёт совсем!
— Ну, чаю выпьет. Главное, что посидит с нами, споёт. Понимаешь, Холод, сердце ласки просит, тепла… Да где тебе понять, желторотику!
— Чего надо, я понимаю, — возразил Холодов, — а вот ты, Ромашкин, зря каждую вещь на хиханьки да хаханьки поднимаешь. Не надо нам Инну приглашать, так я думаю.
— Это почему же? — удивился Ромашкин.
— А потому, что она не про нас с тобой. Она капитана любит.
— Что-то не замечал я этого, на капитана глядя.
— Не тем местом смотришь, Ромашкин. Зачем же она тогда по десять раз в день звонит капитану?
— Что ж, по-твоему, она из-за каждого пустяка бегать к нему должна за два километра? Из пустяков делаешь ты, Холод, свои мудрые выводы.
— Не я делаю. Это капитан сделает выводы, если ты к Инне приставать будешь. И вообще, отстань ты от меня, Ромашкин, мне письмо дописать надо!
— Ромашкин! — послышался со двора голос Мамедова. — Иди сюда! «Рама» твоя опять прилетела!.
Как был, распояской и босиком, Ромашкин вышел наружу. Солдаты стояли, задрав головы к небу, где ниже лёгких облачных клочков медленно плыл двухфюзеляжный разведчик «Фокке-Вульф-189».
— Самый что ни есть гадючий самолёт, — сказал один из бойцов.
Его поддержали:
— Верно. Шакалит себе потихоньку, а за ним обязательно либо артналёт, либо бомбардировщиков жди.
— Откуда ты знаешь, сержант, что это моя «рама»? — не упустил Ромашкин случая съязвить. — Это совсем другая. Моя малость пошире была, хоть и за тучами не видна.
Солдаты засмеялись, а Ромашкин закончил:
— Зря ты меня, сержант, от умственного спора с Холодом оторвал. Не моя это «рама».
— Твоя, твоя, — ответил за Мамедова солдат, коловший неподалёку дрова, и более сердито добавил: — Ромашкин, будет тебе глазеть, шею свихнешь, иди-ка лучше попотей немного, помахай топориком для общего блага, а то, смотрю, застыл ты босиком.
— Сачок! — огрызнулся Ромашкин. — Дров нарубить и то не м-ожешь. Из-за таких вот сачков и «рамы» высматривают больше, чем им положено. Давай топор!
Капитан Комеков на своём КП, вынесенном далеко вперёд, к траншеям пехоты, тоже заметил назойливое рысканье вражеского самолёта-разведчика. Причин для особого беспокойства вроде бы не было — батарея надёжно замаскирована, у бойцов надёжные укрытия. Пусть себе рыскает. И всё же неспокойно, смутно, тягостно было на душе у комбата. Он вспомнил, что «рама» зудела вверху ещё ранним утром, когда они с Пановым обходили расчёты. По всем статьям, делать ей при сплошной облачности было нечего, но она летала, выискивала просветы и, значит, что-то замышляли фрицы. Но что?