После лета 1951 года я продолжала переписываться с Олгреном. Я рассказывала ему о Париже, о своей жизни; он писал, что его второй брак с А. был не лучше первого, что Америка менялась и он уже не чувствовал себя дома. Постепенно между нами установилось молчание. Время от времени до меня доходили о нем слухи, и всегда экстравагантные. В 1956 году в США одновременно с его последним романом появился перевод «Мандаринов»; журналисты засыпали Олгрена вопросами на мой счет, и он дал им весьма суровую отповедь, которая, похоже, предназначалась мне; я нисколько не рассердилась: я знала его вспышки. Однако когда Ланзманн сказал мне как-то вечером: «Олгрен будет звонить тебе сейчас из Чикаго, он прислал уведомление», я поняла, что он хочет объясниться. И испугалась при мысли услышать его голос, который донесется из такого далека: пять лет, более 6000 километров. Олгрен не позвонил: он тоже испугался. Однажды я послала ему письмо, он ответил. Мы опять стали изредка переписываться. Он развелся и снова жил в Чикаго в какой-то квартире: огромные билдинги стояли теперь на месте старого вабансийского дома. Он смутно надеялся получить паспорт и приехать в Париж. «Да, – написала я ему однажды, – мне очень хотелось бы снова увидеть вас, прежде чем умереть». Читая эти слова, он вдруг подумал, что нам осталось жить не так долго. И в ноябре 1959 года сообщил мне письмом, что ему наконец-то вернули свободу путешествовать, что в начале марта он приедет в Лондон, а через десять дней приземлится в Орли. Я буду в Париже только числа двадцатого, но он может поселиться у меня, ответила я.
Я была взволнована и немного обеспокоена, когда позвонила в свою дверь. Ничто не шелохнулось, а между тем я телеграфировала. Я продолжала звонить, Олгрен открыл дверь. «Это вы?» – удивленно спросил он; Бост, который вместе с Ольгой встретил его в аэропорту и с которым он часто виделся, заверил его, что ни одного самолета из Нью-Йорка до завтрашнего дня не будет. Олгрен был без очков: он заменил их контактными линзами, которыми не умел пользоваться, и решил, что может обходиться без них. Если не считать этой мелочи, то мне показалось, что он не изменился; только отыскав старые фотографии, я заметила, как он постарел. В первую минуту – сорок лет или пятьдесят, тридцать – я лишь увидела, что это он. Позже Олгрен сказал мне, что ему понадобилось несколько дней, чтобы обнаружить: время не прошло для меня бесследно. Мы не удивились, сразу обретя друг друга, несмотря на годы разлуки и полные волнений летние месяцы 1950 и 1951 годов, почувствовав себя столь же близкими, как в самые прекрасные дни 1949 года.
Олгрен прибыл из Дублина; он рассказал мне о своем пребывании в барах Ирландии, среди вдохновенных любителей пива; находившийся в этиловом отупении Брендан Бехан, чьи произведения Олгрену очень нравились, удостоил его всего лишь невнятным ворчанием. Он рассказывал мне о Чикаго, о прежних друзьях и о новых, таких же наркоманах, сутенерах, ворах; с еще большим трудом, чем раньше, он сносил высокомерие добропорядочных людей. Общество всегда оказывалось правым, а его жертвы считались виновными: это одна из тех перемен, которую Олгрен не мог простить Америке. Каждое утро он просыпался в ярости: «Меня обобрали, надули, предали». Ему обещали один мир, а он очутился в другом, который никак не соответствовал ни его убеждениям, ни его желаниям. И до самого вечера он кипел. «Раньше я жил в Америке, – говорил он. – А теперь живу на территории, оккупированной американцами».
А между тем эта страна, где он – как и я в своей – чувствовал себя изгнанником, следовала за ним по пятам; Чикаго воскресало у меня в квартире. Как и там, Олгрен носил вельветовые брюки, старые куртки, а на улице – каскетку; на письменный стол он водрузил свою электрическую пишущую машинку и пачки желтой бумаги; на мебели и на полу валялись консервы, хозяйственные новинки, книги и газеты – все американское. По утрам я читала «Нью-Йорк геральд трибюн»; мы слушали пластинки, которые он привез: Бесси Смит, Чарли Паркер, Махалия Джексон, но никакого «холодного» джаза – его это не трогало. Нередко в дверь звонили американцы, приезжавшие туристами: он водил их по городу, показывал музей Гревена. Олгрен подружился с соотечественниками, жившими в доме; через них он познакомился с другими, в том числе и с Джеймсом Джонсом, они образовали в Париже закрытую колонию, отрезанную от Франции, на языке которой не говорили, и от Соединенных Штатов, которые они покинули, равнодушные к политике, но отмеченные своим происхождением. Олгрен предпочитал свою ежедневную ярость такой утрате корней.
Я жила гораздо более уединенно, чем в 1949 году, и мало с кем могла его познакомить. Кроме Бостов, он снова встретился с Сартром, с Мишель; я представила его Ланзманну Монике Ланж, которая привыкла сопровождать в Париже иностранных авторов издательского дома «Галлимар», и ее другу Хуану Гойтисоло. Олгрен поражал наших гостей, включая с помощью спрятанной в кармане батарейки маленькую красную лампочку в узле галстука-бабочки.