Вместе с Сартром мы ходили на выставку Лапужада. Мне нравились его полотна; в этой связи Сартр написал очерк об ангажированной живописи. Наступила весна, невероятно теплая: 23° в марте, такого не видели с 1880 года, писали газеты. Небо было до того голубым, что мне хотелось писать у открытого окна и не произносить ни слова, я готова была петь, если бы у меня был голос. И вот как-то вечером Ланз-манн сказал: «Мне надо кое-что тебе показать». Он повез меня ужинать в окрестности Парижа, в дремавшее селение с деревенским ароматом; и вдруг земля разверзлась, и возник ад. Мари-Клод Радзиевски передала Ланзманну досье относительно того, как харки обращались в подвалах Гут-д'Ор с мусульманами, которых отдавало в их распоряжение Управление территориальной безопасности: пытка электричеством, ожоги, сажание на бутылку, подвешивание, удушение. Пытки прерывались психологическим воздействием. Ланз-манн написал об этом статью для «Тан модерн» и опубликовал досье с жалобами. Одна студентка рассказала мне, что своими глазами видела, как на улице Гут-д'Ор харки перетаскивали окровавленных мужчин из одного дома в другой. Жители квартала ночи напролет слышали вопли. «За что, за что, за что?» — этот бесконечно повторявшийся крик пятнадцатилетнего алжирского мальчика, на глазах которого пытали всю его семью, звучал у меня в ушах, разрывая сердце. Каким безобидным казалось мое возмущение, в которое некогда меня ввергал удел человеческий при абстрактной мысли о смерти! От неизбежности можно судорожно отбиваться, но она обескураживает гнев. И к тому же не в моей власти было остановить скандал смерти. Сегодня я стала скандалом в собственных глазах. Почему? Почему? Почему каждое утро я должна просыпаться в горести и ярости, до глубины души пронзенная злом, на которое не давала согласия и которое не имела ни малейшей возможности предотвратить? В любом случае старость — это испытание, причем наименее заслуженное, полагал Кант, самое неожиданное, говорил Троцкий, но чтобы она запятнала позором существование, которое до тех пор меня удовлетворяло, этого я не могла вынести. «Мне навязывают ужасную старость!» — твердила я себе. Смерть кажется еще более неприемлемой, если жизнь утратила свою гордость; я не переставала об этом думать: о своей жизни, о жизни Сартра. Открывая утром глаза, я сразу же говорила себе: «Мы должны умереть». И еще: «Этот мир ужасен». Каждую ночь мне снились кошмары. Среди них был один, который так часто повторялся, что я даже записала его версию:
«Этой ночью — необычайной силы сон. Я вместе с Сартром нахожусь в своей квартире; проигрыватель под чехлом безмолвствует. И вдруг — музыка, хотя я не шелохнулась. На диске крутится пластинка. Я нажимаю на кнопку: пластинка не останавливается, она кружится все быстрее, иголка не поспевает, рукоятка принимает невероятные положения, внутренность проигрывателя гудит, словно котел, видны языки пламени и блеск обезумевшей черной пластинки. Сначала приходит мысль, что проигрыватель сломается, меня охватывает тревога, но несильная, потом начинается паника: взорвется
«Человек эластичен»[67]
: это его удача и его позор. На фоне своего неприятия и отвращения я тем не менее занималась делами, получала удовольствие, правда, редко без примеси. Берлинская опера привезла «Моисея и Арона» Шёнберга, я дважды ходила на спектакль: один раз с Ольгой, другой — с Сартром. Перед увертюрой мне было тягостно слушать в присутствии Мальро, восседавшего в окружении цветов, «Марсельезу»: она слишком хорошо сочеталась здесь с «Deutschland Uber Alles»[68], которую заиграли сразу же после нее. Напрасно пыталась я забыть враждебное окружение, сообщницей которого я опять становилась.