В этом году коммунисты попросили Сартра войти в комитет за освобождение Анри Мартена и сотрудничать в работе над книгой, в которой они предавали огласке это дело; он принял их предложение. Арест Анри Мартена Сартр считал скандальным и был рад наметившемуся сближению. Обстоятельства убедили его, что для левых не существовало другого выхода, кроме как восстановить единство действий с компартией. Противоречие, которое он пытался побороть, стало ему нестерпимо. Однажды Сартр сказал мне: «Я всегда мыслил против себя». Но никогда он так не упорствовал в этом, как в 1950–1952 годах. Он завершил работу, начатую в 1945 году в статье о литературной ангажированности, и обратил в пыль все иллюзии относительно возможности личного спасения. Сартр пришел к тому же, что и Гёц, созрел для того, чтобы принять коллективную дисциплину, не отрекаясь от своей свободы. Его охватил гнев, когда в Италии он узнал об аресте Дюкло в день манифестации против генерала Риджуэя, затем о неудавшейся забастовке 4 июня, о торжествующей реакции правых, об арестах, изъятиях из продажи газет, обманах, самым смехотворным из которых была история с почтовыми голубями. Первую часть «Коммунистов и мира» Сартр писал с ужаснувшей меня яростью. «За две недели он провел пять бессонных ночей, а в другие ночи спит всего по четыре-пять часов», — написала я сестре.
Статья появилась в «Тан модерн» за месяц до «Ответа Камю». Смысл этих текстов был один и тот же: послевоенное время наконец закончилось. Больше никаких проволочек и никаких возможных соглашений.
Эту эпоху, которую мы пережили, я попыталась отразить в «Мандаринах». Книга еще потребует многих месяцев работы. Но все уже решено. Настало время объясниться.
Начиная с 1943 года мое счастье неслось на крыльях событий; я так радостно сливалась со своим временем, что ничего не могла о нем сказать. В романе «Все люди смертны» нашла отражение новая забота, связанная с Историей, но, с помощью игры воображения, отдалявшей меня от века. Когда в 1946 году я задавалась вопросом: «Что писать теперь?», я собиралась говорить о себе, а не о своей эпохе: ее я не ставила под вопрос. А потом, когда работала над «Вторым полом», обстоятельства вокруг меня изменились. Победа Добра над Злом перестала вершиться сама собой и даже казалась жестоко скомпрометированной. С высот коллективной лазури я вместе со многими другими рухнула в земную пыль: земля была усеяна разбитыми иллюзиями. Как прежде поражение, нарушив мою частную жизнь, вызвало к жизни «Гостью», так теперь оно позволило мне отойти немного и взглянуть на расстоянии на свой недавний опыт, породив желание спасти его с помощью слов: у меня возникла возможность и потребность перенести это в книгу.
Опыт — это не ряд фактов, и я не собиралась писать хронику. Я уже говорила, в чем заключается для меня основная роль литературы: отражать неоднозначные, разобщенные и противоречивые истины, которые никогда не стыкуются ни вне меня, ни во мне. Только роман мог, на мой взгляд, выявить многочисленные и неустойчивые значения того изменившегося мира, в котором я очутилась в августе 1944 года: мира нестабильного и никогда больше не останавливавшегося на месте.
Он увлекал в своем движении и меня, а вместе со мною и то, во что я верила, — счастье, литературу. Чего стоит счастье, если оно не открывает истину, а прячет ее? Зачем писать, если не чувствуешь больше, что призван это делать? Не только моя жизнь, ведь не я ткала ее нить, но весь ее облик, облик моей эпохи и всего, что я любила, зависел от будущего. Если я считаю, что человечество движется к миру, справедливости, изобилию, то дни мои окрашены совсем иным настроением, чем в том случае, если оно идет к войне или погрязло в страданиях. Как и прежде, политическая деятельность — комитеты, дискуссии — наводила на меня тоску; зато меня интересовало все, что касалось жизни на земле. Как свое личное поражение я переживала то, что именовалось тогда «крахом Сопротивления»: победоносный возврат буржуазного господства. Моя частная жизнь оказалась глубоко затронутой этим. В результате бурных столкновений или в полной тишине дружеские чувства, горевшие вокруг меня ярким пламенем в конце оккупации, постепенно угасали, их агония смешалась с гибелью наших общих надежд, именно это и стало содержанием моей книги. Чтобы говорить о себе, нужно было говорить о нас в том смысле, какой вкладывали в это слово в 1944 году.
Опасность бросалась в глаза: мы были интеллектуалами, особой породой, с которой романистам не советуют связываться; описывать специфическую фауну, авантюры которой представляют собой лишь анекдотический интерес, — подобный проект меня бы не увлек. Но ведь, в конце концов, мы тоже человеческие существа, только немного больше, чем другие, озабоченные тем, чтобы облечь нашу жизнь в слова. Если мной овладело желание написать роман, то потому, что я ощущала себя тогда в определенной точке пространства и времени, откуда каждый звук, извлеченный мной из глубины души, имел шанс отозваться во множестве других сердец.