Бодлер был близок ей, должно быть, своим отношением к своему времени, бунтарским характером, своим вольным обращением со стихом! «Перекличка веков устами поэтов…» — записала я слова Марины Ивановны. Она говорила, что великие поэты подобны вехам, подобны верстовым столбам, которые уводят нас в глубь времен, в отмершие века! Не будь Гомера, что нам осталось бы?! Немые глыбы развалин, безрукие неговорящие Венеры! Живое слово доносит нам из тьмы веков события, переживания и судьбы. И что, собственно говоря, изменилось в мире с той поры, как мир стоит? Ведь, в общем-то, все было! И революции, и гильотины, и инквизиция, и братоубийственные войны, измены, предательства, любовь, надежда, ненависть и месть, несбывшиеся жизни… И что бы ни придумало человечество, какие бы идеи ни обуревали его, а, в общем-то, все было, все так или иначе было!.. И как единственный выход и неизбежный выход из этой повторяющейся карусели — смерть!
И как-то по-особому после всего, что говорила она, звучали строфы «Плаванья», которые она тогда читала, или это мне казалось, или кажется теперь…
И, как всегда при встречах с Мариной Ивановной, тоскливо щемило сердце, и ледяным холодом вечности веяло с ее высот, и встреча с ней растравляла душу и растревоживала лениво спящий ум, и заставляла думать о том, о чем не очень-то хотелось думать… И то ли от незрелости, то ли от необдержанности знаниями и неумения мыслить и понимать, и видеть все вокруг без шор, которые надеты были еще в школе, но так хотелось верить, а главное — верилось в то, что мы совсем иные, что мы единственные в мире и строим совершенный мир, мы строим и построим этот мир, и воспитаем совершеннейшего человека на совершеннейшей земле, и будет все иначе! А что вокруг не так приглядно, не так уже
Марина Ивановна читала нам Бодлера, перед лицом стылого, заиндевевшего окна, убранного пушистыми белыми лапами елей, на которых вспыхивали желтые огоньки невидимых свечек, зажженные единственной электрической лампочкой, болтавшиеся под потолком.
И так просились сюда эти стихи, но Борис Леонидович тогда их еще не написал…
Четырехногий стол стоял впритык к этому, покрытому инеем окну, за которым не видно было света божьего. Марина Ивановна в стареньком фартуке и, как всегда, отсутствуя в своем присутствии, поила нас чаем. Мне был налит чай в той самой странной, какой-то древней из темного металла чашке, и я под насмешливо ироническим взглядом Мура боялась к ней притронуться и ждала, когда остынут и чай, и чашка.
Разговор о бессмертных поэтах соскользнул на бессмертие душ, и Марина Ивановна уверяла, что душа человека не может умереть вместе с плотью, она находит себе иную плоть и заново живет, но память не хранит всех жизней, да мы и в сегодняшней-то жизни — не в состоянии упомнить все… А от иных прожитых жизней подарено нам только смутное ощущение — я был! И разве с нами не случалось, что, попав впервые в незнакомую обстановку, мы отчетливо и ясно вдруг ощущаем, что нам здесь все знакомо, что было все уже однажды! Она точно знает, что жила. Поэтом? Нет. Поэтом — первый раз!..
И странно, подобный разговор произошел и с Алей потом, спустя почти тридцать лет. Она во многом повторяла мать, что, в общем-то, вполне естественно. Аля тоже говорила, что отлично знает, что жила уже, жила не раз, но что теперь она живет в последний раз, теперь она уже умрет навечно. Говорила она это не только мне, и даже в письмах это повторяла.
В дневнике Мура есть запись: «12.12.40… Сидят Тарасенковы. Мать читает свои переводы из Бодлера. Тарасенковы симпатичны».
МЕНЯ ВСЕ МЕНЬШЕ