Я был в то время, пожалуй, инфантильнее Гены. Во всяком случае, «Легенду о Великом инквизиторе» Достоевского тогда еще не читал, поэтому таких сложных ассоциаций у меня не возникало. Но мысль о фашистском перевороте, выскажи ее кто-нибудь при мне, вряд ли меня шокировала бы, хотя сформулировать эту мысль так прямо я бы, наверно, не осмелился. (Даже наедине с собой, а не то что в дневнике, который мог попасть и в чужие руки.) Слово «переворот» в голове мелькало. Но вместо слова «фашистский» для обозначения того же понятия я пользовался другими словами из тогдашнего политического жаргона: «перерождение», «термидор».
Гораздо дальше, чем я, продвинулся Гена и в некоторых других своих открытиях. «Первая в мире страна», «Власть трудящихся» — все эти, как он говорит, глиняные идолы в моем сознании еще не рухнули, не рассыпались в прах. Как-никак, думал я, у нас все национализировано, заводы и фабрики принадлежат народу, а не капиталистам… Какие-то иллюзии сохранялись и насчет Литвы, Латвии и Эстонии (об этом я потом еще расскажу).
Да, Гена в свои шестнадцать лет был, безусловно, умнее меня.
Но даже и он этот свой «кризис веры», как явствует из приведенного мною отрывка, осознавал, осмыслял, не выходя за пределы «гайдаровской» системы мироздания. Просто у него вся эта «гайдаровская» вселенная оказалась перевернутой, поставленной с ног на голову.
В том гайдаровском мире, как уже было сказано, «другие песни спели нам, другие сказки рассказали». Эти песни, естественно, казались нам самыми лучшими песнями в мире:
Это была хорошая песня. Это была песня о заводах, которые восстали, об отрядах, которые, шагая в битву, смыкались все крепче и крепче, и о героях-товарищах, которые томились в тюрьмах и мучились в холодных застенках.
«А много нашего советского народа вырастает», — прислушиваясь к песне, подумала Натка.
Песня эта, которую растроганно слушает героиня гайдаровской «Военной тайны» комсомолка Натка, была из числа самых наших любимых. И самыми любимыми, вызывавшими даже легкий озноб, мороз по коже (а иногда даже и комок какой-то подступал к горлу), были в ней такие строки:
Так вот, тот кризис (даже не кризис, а крах) веры, о котором рассказал Гена в своем, процитированном мною, автобиографическом наброске, эту песню не отменял
. Товарищи наши, как и в той песне, сидели в «тюрьмах, в застенках холодных». А то обстоятельство, что это были не германские и не итальянские тюрьмы, где тюремщиками были фашисты, а наша родная Лубянка, сути дела совершенно не меняло, поскольку «в стране произошел фашистский переворот».Но это относится к содержанию, к смыслу той песни (точнее, к прямому смыслу припомнившихся мною двух ее строк). А ведь помимо смысла, помимо «текста слов» было в этих любимых наших песнях еще и что-то другое, заставлявшее вздрагивать наши сердца. Мелодия? Да, конечно, и мелодия тоже. Но и не только мелодия. Что-то еще, неуловимое, трудно определимое. Быть может, воздух того времени, когда Страна, в которой мы жили, еще не успела стать планетой без атмосферы
.В романе Василия Аксенова «Остров Крым» есть одна замечательная, на первый взгляд не слишком существенная, даже совсем не существенная, а на самом деле очень многозначительная подробность. Отец главного героя романа Арсений Лучников-старший, «один из немногих оставшихся участников Ледяного Похода», а ныне — один из самых влиятельных людей на «острове», миллионер-коннозаводчик, которому сулят даже должность Председателя Временной Думы, то есть практически крымского президента, «лет десять назад, когда бурно разрослись в Восточном Крыму его конные заводы», выстроил себе прямо под скальными стенами Пилы-Горы роскошную виллу. Не виллу даже, а гигантскую резиденцию. И назвал ее — «Каховка». Эту странную причуду старика автор объясняет так: