Он въехал в Кашиаш, где волны, ударяясь о стены форта, взлетали вертикальными гардинами. Ночь стояла безлунная, и река смешивалась с морем в единое черное пространство слева от него, в гигантский пустынный колодец, где не светились огни ни одного корабля. Красные люстры ресторана «Монако» за влажными оконными стеклами напоминали анемичные маяки в бурю; я ужинал там после свадьбы, подумал психиатр, и никогда больше не случалось в моей жизни такого чудесного ужина: даже в жареном мясе был какой-то удивительный привкус; когда мы допили кофе, я вдруг понял, что в этот раз впервые не надо отвозить тебя домой, и эта мысль пробудила в моих внутренностях такую бурную радость, как будто именно с этого момента началась моя настоящая взрослая мужская жизнь, открытая, несмотря на неизбежность войны в ближайшей перспективе, мощному потоку надежды. Он вспомнил о машине, которую одолжила им бабушка на медовый месяц: это была последняя машина ее мужа, поршни ее мотора двигались медленно, как колыбель, вспомнил о странном ощущении от кольца на пальце, о новом костюме, который он впервые надел в этот день, и о том, как старательно берег стрелочки на брюках. Я люблю тебя, повторял он вслух, вцепившись в руль, как в разбитый штурвал, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю, люблю твое тело, твои ноги, твои руки, твои трогательные звериные глаза, он говорил так, как говорил бы слепец, обращаясь к человеку, который потихоньку вышел из комнаты, слепец, орущий, обращаясь к пустому стулу, хватая воздух руками, ловя ноздрями исчезающий запах. Если поеду сейчас домой, мне хана, сказал он, я не в силах сейчас выдержать встречу с зеркалом в ванной, со всей этой тишиной, которая затаилась в ожидании меня, с кроватью, схлопнувшейся, как липкий моллюск в своей ракушке. И он вспомнил о бутылке самогона на кухне и о том, что можно сесть на деревянную скамью на балконе со стаканом в руке и смотреть, как дома гурьбой сбегают вниз, к пляжу, волоча за собой свои террасы, деревья, свои изувеченные сады; случалось, что он и засыпал под открытым небом, уткнувшись головой в штору, пока корабль выходил из гавани и отправлялся в плавание под его усталыми веками, и так он обретал какое-то подобие покоя до того часа, когда лиловый луч зари вперемешку с воробьиным чириканьем будил его, вынуждая ковылять к постели, как ребенок, который, не проснувшись толком, идет среди ночи пописать. К скамейке на балконе прилипли окаменелые птичьи экскременты, он отколупывал их ногтями, на вкус они были как известка в детстве, пожираемая тайком, в тот момент, когда кухарка, абсолютная владычица царства кастрюль, на минутку вышла.
Машин по пути попадалось мало, и психиатр ехал медленно по правой стороне полосы у самой пешеходной дорожки; он не разгонялся с тех пор, как на прошлой неделе утром какая-то заблудшая чайка мягко, как комок перьев, шмякнулась о ветровое стекло, и врач увидел уже за спиной дрожащую на асфальте агонию ее крыльев. Следующая за ним машина затормозила перед птицей, и врач, уезжая, заметил, глянув в зеркало, как водитель вышел и направляется к белому холмику, так отчетливо очерченному на гудроне, но постепенно становившемуся все меньше и меньше. И вот сейчас волна вины и стыда, которым он не находил объяснения (вина в чем? стыд за что?), хлынула из желудка в рот изжогой, и ему отчего-то пришла на ум суровая фраза Чехова: «Людям давай людей, а не самого себя»[123]
; вслед за тем врач подумал о «Чайке» и о том, как глубоко был потрясен, прочтя эту пьесу, о персонажах с виду мягких, плывущих по течению, в обстоятельствах с виду приятных и забавных (Чехов совершенно искренне полагал, что написал комедию), но пропитанных гнетуще-тоскливым восприятием жизни, которое разве что Фитцджеральд смог позднее воспроизвести и которое возникает временами в звуках саксофона Чарли Паркера[124], внезапно распинающего нас на кресте отчаянного соло, собрав всю невинность и все страдание мира в одном пронзительном выдохе на одной ноте. Тогда врач подумал: я и есть эта чайка, и тот, кто уезжает от меня, — тоже я. И у меня не хватает смелости даже на то, чтобы вернуться и самому себе помочь.