— Ай, Шлеймеле!.. Жемчуг мечу я тут перед свиньями! — И обернувшись к Найгелю: — Ну разумеется, ваша милость — много будет самого серьезного и возвышенного. И действие, как ты изволишь сказать, будет у нас такое, что пальчики оближешь! — Мне: — Один только Господь Бог знает, откуда у меня взялось столько наглости, чтобы так беззастенчиво ему врать. Ведь в то время, Шлеймеле, не держал я конкретного ничего ни в руках, ни в голове. Не ведал даже, для чего собрались они там, любезная моя неразлучная команда, и кому эта война не позволила на этот раз прибыть, и как настигнет Найгеля эта дивная болезнь, что поражает сынов Хелма — так я ее прозываю… Но может, впервые с самого рождения своего, с того дня, как издал я первый свой крик на белом свете, знал я точно, что дано мне преуспеть в этом деле и стану я, с Божьей помощью, писателем в народе израильском. И только молился, чтобы хватило у меня сил ухватить тайное, и настичь ускользающее, и рассказать мою историю, как положено, от начала и до самой кончины. И в старых моих костях бушевал теперь новый огонь, и наполнился я жаром и нестерпимым волнением — до того, что почти не мог уже вынести этого. И как будто стоял некто скрытый от наших взоров с другой стороны листа, который держал я в руках, и притягивал к себе мое перо, и еще более сердце. И сам пробивался ко мне оттуда. И были мы, как два шахтера, прокладывающие тоннель с двух сторон горы…
Найгель широко зевает, прикрывает рот ладонью и говорит, что, если Вассерман окончил на сегодня свой рассказ, он свободен и может отправляться спать, поскольку у него, у Найгеля, еще много дел. И прибавляет великодушно, что в общем-то, «в качестве зачина это было не так уж плохо». Вассерман снова устремляет взгляд в пустую тетрадь, снова и снова старательно вчитывается в единственное написанное в ней слово и заявляет наконец, что если герру Найгелю так угодно, то можно, разумеется на этом закончить, ему все равно. Но он со своей стороны готов рассказывать хоть до рассвета.
Они собираются расстаться. Для меня это время подведения некоторых итогов: тут на моих глазах разворачивается странный процесс. Не знаю, куда клонит Аншел Вассерман своим вульгарным, гротескным, а может, и слегка издевательским рассказом. Есть что-то постыдное и чрезвычайно смущающее меня в его внезапной не знающей удержу развязности, в этой дешевой игре пошлой фантазии. Я зол на него. Как будто кто-то нарушил тут правила: Вассерман включает в свою историю какой-то аспект неуважительной хитрости, пренебрежительного торгашества, в то время как для меня этот рассказ слишком важен, слишком много в нем трагического и судьбоносного, чтобы превращать его в дешевую комедию. Но, как видно, мой дед в погоне за достижением желаемого результата готов использовать самые низкопробные методы. Да, нелегко мне с ним порой…
А с другой стороны — Найгель. Этот мне абсолютно чужд. Что тут удивительного? Мы слишком разные. И все же — ответственность писателя… И любопытство тоже, глупо было бы отрицать: желание понять, откуда он взялся, мой Найгель? И можно ли вообще преодолеть эту пропасть между нами, чтобы стало возможным создать какое-то художественное произведение? Я терпеливо жду.
— Спокойной ночи, — говорит Найгель, герой моего — совершенно непонятного мне — рассказа.
— Если будет позволено мне напомнить господину… — мямлит Вассерман. — Должок за вами… Вы мне кое-что обещали. Пожалуйста, сделайте милость…
Найгель удивленно поднимает бровь:
— Я — тебе?
— Наш контракт, ваша честь, — говорит старик сухо.
Не понимаю я его. Неужели он до сих пор стремится?..
Почему? И Найгель поражен. Даже напуган. Рука его машинально тянется к пистолету, висящему на портупее, и тотчас сама собой отдергивается, словно прикоснувшись к кипящему чайнику. Словно пистолет этот раскален добела.
— Ну-ну, прекрати! Забудем об этом, Вассерман. Давай поведем себя сегодня немного иначе, а? Капельку солиднее.
Нет, Вассерман не собирается отказываться от своей доли, от своего «условия» в договоре, и не желает прислушаться к доводам немца.
— Вы мне обещали это собственными устами!
Взбешенный Найгель выхватывает пистолет из кобуры. Внушительное оружие, тяжелое. Марка мне не известна. Маузер? Может, австрийский «стейр»? Начищен до блеска. По-видимому, все-таки «стейр». Или, может… Ну конечно! — парабеллум. Как я мог ошибиться! Действительно, люгер-парабеллум, калибр — если я еще что-то помню из тех викторин, которыми мы забавлялись в подростковом возрасте, да и в армии тоже, — девять миллиметров. Емкость магазина — восемь патронов. Найгель никак не может нащупать подходящую позицию, снова и снова слегка передвигается то вправо, то влево, меняет стойку, пытается левой рукой поддержать запястье правой, чтобы оружие не дрожало. (Без сомнения — девять миллиметров, как и у маузера, но маузер можно зарядить и десятью патронами.) Пистолет вычерчивает несколько нервных, пляшущих кругов возле виска Вассермана, на котором выступают крупные капли пота.