— За окном я увидел красную вспышку, — сообщает Вассерман, — поминальную свечу на верхушке высокой трубы, и голубой луч прожектора, установленного на часовой вышке над оградой из колючей проволоки, ударил в мои глаза. Нет, рука Найгеля не дрожала, но и спокойной она не была. Вовсе и вовсе нет.
(Разумеется, я говорю о маузере-полуавтомате, а не о настоящем автоматическом маузере, у которого в магазине двадцать пять патронов, и стоит нажать курок, как пули — ты прямо чувствуешь это — вытекают из тебя, из твоей руки, с безумной, неправдоподобной скоростью. Огонь — и все!)
Найгель делает еще одну попытку прекратить эту нелепую сцену:
— Послушай-ка, Вассерман, ведь это глупо… Ведь мы уже… Ну, сам согласись…
Попытка, разумеется, безнадежная, вызывающая у Вассермана вспышку усвоенного в родительском доме театрального гнева и пафоса (актер он тоже неважный, невыносимо пережимает и утрирует):
— Ин дрерд, Найгель, чтоб ты пропал, чтоб ты провалился! Стреляй! Стреляй, не трепещи, не смей! Ты дал слово немецкого офицера!
Найгель злобно, с глазами, вылезающими из орбит:
— Но это было давно! До того, как мы начали работать над повестью!..
Вассерман — безжалостно:
— Ты уничтожаешь тут тысячи и тысячи каждый день! Все евреи в мире проходят перед тобой, как покорные рабы, чтобы умереть по твоему повелению. И я видел тебя, да! — как своими руками убиваешь ты. И обрекаешь на гибель столь многих! Даже слишком многих, чтобы можно было счесть. И не заметил я, чтобы хоть единый раз ты засомневался или, не дай Бог, отступил. И что я прошу от тебя теперь? Ничтожную малость, сущий пустяк! Это не просьба даже — тысячная доля от просьбы, несчастная песчинка, пылинка невесомая! Прошу, чтобы ты исполнил привычное для тебя. Все взвесил, принял решение — и вперед, исполняй! Или не способен ты, герр Найгель? Возьми себя в руки, стреляй в меня, ударь по своему пороху, ну, тлен в глазах твоих, пусти, наконец, пулю!
Найгель зажмурился и нажал на курок. И одновременно издал некий звук, не то полузадушенный вздох, не то тихий вопль ужаса, потонувший в грохоте выстрела. Вассерман продолжает стоять, цел и невредим, и на его лице появляется чрезвычайно странное выражение, как будто он чутко и с некоторым удивлением к чему-то прислушивается.
— Пролетел у меня между ушами знакомый свист, как жужжание огромной мухи…
Стекло в одном из окон комендантского особняка, оказавшееся за спиной Вассермана, разлетелось и усыпало пол мелкими осколками. Найгель смотрит на это разрушение с выражением полнейшего недоумения и отчаянья, и рука его теперь откровенно дрожит. Он даже не пытается скрыть эту дрожь. Все его лицо перекривилось и перекосилось, как будто кто-то изнутри сжал его крепкой безжалостной рукой. Вассерман говорит мне:
— Вообще-то, Шлеймеле, когда прогремел выстрел, отпечаталась в сердце моем такая весть, важнее которой уже не может быть: войдет в мой рассказ младенец.
Иногда потихоньку, полегоньку, неторопливо и доверительно он рассказывает мне о своей жене, и у меня постепенно создается хоть и мозаичная, но довольно ясная картина их отношений. Как известно, Сара Эрлих вошла в его жизнь, когда ему стукнуло сорок и он уже не рассчитывал ни на что иное, как доживать свой век старым холостяком. Она была дочкой Моше Маурице Эрлиха, хозяина маленького кафе в предместье Варшавы Праге. Мать ее умерла, когда ей было три года. Сама она служила продавщицей в торговом доме Шиленгера «Женские парики». Вассерман поведал мне, что задним числом вспомнил, как один раз он случайно прошел перед торговым домом Шиленгера и сквозь грязное запыленное стекло увидел худенькую серенькую девушку, игравшую на флейте для двух других продавщиц, — был канун праздника, и магазин оказался пуст. Ему запомнилась та искренняя сосредоточенность и погруженность в игру, которая безусловно выдавала натуру глубокую и преданную. Наслаждение, которое исполнительница получала от своего занятия, размягчило ее несколько угловатые черты. Черные густые волосы как-то по-особому трогательно ниспадали на щеку. На лицах ее товарок, застывших в расслабленных позах, читалось насмешливое снисхождение. Удивляло его потом, что он мог столь долгое время пребывать вдали, в абсолютной отчужденности от этой женщины, с которой суждено ему было соединить свою судьбу и родить их дочку. Мне кажется, что это обстоятельство почему-то очень расстраивало его. По-видимому, мой дедушка Аншел Вассерман, несмотря на свою непритязательную и суховатую внешность, в душе был немного романтик. Я спросил его, не знал ли он и после женитьбы такой отчужденности, но он промолчал. Я сказал, что, по-моему, в отношениях мужа и жены ты обязан изведать весь диапазон, всю радугу чувств, возможных между двумя людьми. Он взглянул на меня с удивлением. Я думаю, он не ожидал от меня такого высказывания.