— Ай, что за роскошные балы устраивались в доме Залмансона и драгоценной его супруги Цили! Вся Варшава призывалась туда… И напитки лились рекой, будто не вино это, а речная вода, и несчастные приглашенные принуждены были целыми часами прослушивать, как госпожа Циля, лишенная всякого представления о музыке и гармонии, издевалась над пианино, а три уродины дочки терзали свои флейты и скрипку. Это Залмансон обожал — чтобы вокруг него была толпа людей. И бабник был, извиняюсь, первостатейный… Признаюсь я вам честно, герр Найгель, не стремился я ходить на эти балы, и жена моя тоже. Всегда мы чувствовали себя там такими ничтожными серенькими личностями… Да, доложу я тебе — что теперь скрывать? — жалкими и униженными представали мы в этом блестящем обществе. Никого не знали, и нас никто не знал, все такие важные персоны, не удостаивали нас ни взглядом, ни словом, а мы — ну что ж? — полевые мышки, забравшиеся в чужой амбар, не более того. В конце концов перестал я туда ходить, а жена моя еще разок сходила — неудобно было вовсе не пойти, — но и ей сделалось невмоготу. Надоело. Кстати, должен отметить, Залмансон мой был очень религиозным человеком. Крайне религиозным. И хотя перепробовал в своей не слишком продолжительной жизни многие разные верования, каждый раз с новым пылом и жаром устремлялся к новому откровению. Находил тысячу и одну самую вескую причину, которую сам нечистый дух при всей своей изворотливости не смог бы опровергнуть, отчего новое его увлечение лучше прежнего. Но в последние годы, с тех пор как, понимаешь ли, мир начал крутиться наоборот, уверовал он в полной мере в один только цинизм и сарказм. Погоди, может, расскажу тебе как-нибудь и об этом, но пока еще не пришла пора. Целое учение было им составлено, настоящий философский трактат, и обосновано наилучшим образом с таким хитроумным подходом, что оставалось нам только замолчать да руками развести. Одним абсурдом доказывал следующий и из одной нелепости выводил ее подобие. И в этом состояла вся непревзойденная мудрость Залмансона. Над каждой вещью, когда-либо происходившей в мире, находил он возможность поиздеваться и покуражиться. Говорил, бывало: «Если отыщется что-то, над чем не удалось мне посмеяться, значит, я не до конца раскусил этот орешек, не дошел до самого корня явления, то есть не исследовал как следует все его аспекты. И значит, был я, мой милый Вассерман (не ленился эдак аллегорически растолковывать мне), в данном случае как тот муж, который ложится с женой в постель и видит лишнюю пару ног, торчащих из-под супружеского одеяла, но встает и говорит себе: так, эти ноги мои, эти — жены, значит, все в порядке. И ложится мирно на прежнее место, и опять насчитывает лишние ноги. И не может разрешить этот парадокс, потому что не осознает, болван, насколько в общем-то смешна и банальна его ситуация». Но что касается меня, герр Найгель, по-моему, пример этот скорее трагический, нежели комичный, однако не стану я далее развивать эту тему и поставлю тут точку. А ведь Залмансон… Все же нет, не возьму греха на душу — как говорится, не целиком и не полностью было черным его молитвенное покрывало, встречались в нем и синие нити, и нельзя отрицать, что в общем-то любил он Божьи создания, только на свой особый манер: всегда говорил, что ненавидит все человечество, но любит отдельного человека. Такого-то и такого-то, самих по себе, любит горькой такой мучительной любовью, поскольку разочарован и в них. И если бы остановил ты, герр Найгель, на нем взгляд, то, возможно, сказал бы: склочник, гордец, задира, пустой человек, и более ничего. Но нет и нет! Поспешен был бы твой суд и несправедлив приговор! Потому что я знаю — нутро его иное, нежели внешность, и если, к примеру, доверить ему какую-нибудь тайну или секрет, то сохранит он их в сердце своем навеки и никогда не станет сплетничать или возводить хулу на ближнего за его спиной, но подойдет и выложит все прямо в лицо, хоть и приносил ему этот обычай множество неудобств и ненавистников… В том-то и беда, что не любим мы такой откровенности. А когда однажды понадобилась мне ссуда, тотчас распахнул он свое сердце и свой кошелек и не выспрашивал, как прочие, зачем да отчего — дал, сколько надо, и молчок, а в другой раз, когда занемог я, и обессилел, и потерял сознание, и врачи сказали, что нужно делать переливание крови, отворил он и жилы свои передо мной и влил в меня столько собственной крови, сколько потребовалось… Так-то… Может, не самый лучший он из людей, но другого такого друга не было у меня и, видно, уже не будет, и если бы не он… Что ж, верно, и по сей день сидел бы я в архиве. В общем — он единственный, кого могу без натяжки назвать своим другом. Но что это вдруг потянуло меня столько говорить о нем?
— Интересно… Значит, и у вас есть такие залмансоны… — хмыкает Найгель, задумчиво выводя пальцем какие-то узоры на плоскости стола.
Дедушка Аншел подмигивает мне:
— А я и не думал, Шлеймеле, что Исав может так запросто говорить об этих материях. Нет, не думал… Важную вещь открыл он мне.