— Мне не нужна твоя жалость. — Рука с бокалом метнулась в сторону так резко, что заключенный в хрустале напиток, всплеснувшись, парой капель пролился на ковёр. — Мой отец был прав. Без моей магии, без моего дара я — ничто. Один из миллиона тех, кто обречён на забвение. И я не собираюсь присоединяться к ним. — Герберт, щурясь, неотрывно смотрел на неё; под этим колючим взглядом Еве захотелось опустить глаза, но она не опустила. — Я прославлю имя Рейолей. Я обессмерчу себя и тех, кто в меня верил. Я войду в историю. В конце концов, одно великое деяния я уже совершил. — Криво улыбнувшись, некромант вновь пригубил спиртное. — Я создал тебя. Разве ты, моё творение… разве ты не прекрасна?
Его взгляд и правда был почти любовным. Да только романтики в этом не было ни капли. Так коллекционер любуется одним из экземпляров своей коллекции.
Например, мёртвой бабочкой, бережно распятой под стеклом.
— Если кто меня и создал, то это не ты. Но я благодарна, что твоими усилиями сейчас мыслю и разговариваю, — негромко сказала Ева. — И ты — это ты. Не твоя магия. Не то, чем ты занимаешься. Пусть люди часто об этом забывают… особенно подобные тебе. Одержимые своим делом. Зачастую они и правда обречены стать великим, и это здорово…
Перед глазами встало лицо брата, дрожащей рукой сжимающего бесполезный смычок. В который раз пытающегося извлечь из скрипки своё прежнее «ля»: уверенное и чистое, как вода горного ручья.
Лицо, отмеченное печатью терминальной стадии отчаяния, несовместимого с жизнью.
— …но я не считаю, что это нормально, — закончила она.
— Ты-то что об этом знаешь?
Какое-то время Ева смотрела на его пальцы, лежащие на резном подлокотнике кресла.
Ей вдруг пришло в голову, что во всей окружающей обстановке чувствуется женская рука. Вполне возможно, это была любимая гостиная матери Герберта. И здесь наследник Рейолей виделся с ней… в те редкие часы, которые она не тратила на светскую жизнь. А, может, и во время очередного великосветского сборища, что здесь проводили.
Даже при живых родителях ты можешь чувствовать себя сиротой. Одиноким, не нужным, произведённым на свет вследствие ошибки в небесной канцелярии.
Она это знала лучше кого бы то ни было.
— Нас у родителей было трое. Я, моя сестра и мой брат. И все трое были музыкантами. — Она не стала вдаваться в подробности в духе «Динка пианисткой, Лёшка скрипачом». Сейчас это было не слишком важно, и кто знает, существовали ли в Керфи подобные инструменты и профессии. — Но только я получилась случайно. Родители планировали двоих детей, мальчика и девочку. Я родилась третьей и была лишней. И чувствовала себя лишней.
Она сама не знала, зачем всё это говорит. Зачем пытается в чём-то убедить того, к кому даже симпатии особой не испытывала. Наверное, это просто естественное свойство струн человеческой души: резонировать в ответ на знакомую боль, пытаясь её умерить. Делиться опытом, давшимся дорогой ценой. И даже странно, что говорить с ним об этом было легко. Удивительно легко для разговора с человеком, тебе далеко не близким.
Хотя, возможно, в этом-то всё и дело… эффект попутчика в поезде. Чужого человека, с которым вы вскоре расстанетесь навсегда; а потому можно поделиться с ним своими секретами, не опасаясь, что это выйдет тебе боком. Ведь в том, что они с Гербертом расстанутся, и довольно скоро, Ева была абсолютно уверена.
С близкими она как раз об этом не говорила. Никогда.
Поэтому теперь оно очень просилось быть выговоренным.
— Все надежды возлагались на них. На старших. Всё время уделяли им. Мама сама закончила музыкальную школу, но музыкантом так и не стала. Предпочла получить нормальную профессию, чтобы зарабатывать нормальные деньги и обеспечить себе нормальную жизнь. Потом захотела, чтобы дети воплотили её несбывшиеся мечты. Мои брат и сестра были гениями, а я… так себе. Середнячок. Из всех троих только меня в музыку не толкали, я захотела заниматься сама. — Ева сцепила ладони в замок, ощущая неизменную тихую печаль, сопровождавшую память об их разбитом трио, родившуюся из умершей уже боли. — И по-настоящему на меня обратили внимание лишь тогда, когда вместо трёх детей-музыкантов в семье остался один.
Печаль дрожала в сердце надорванной струной. Dolce, sotto voce[1]
. Почему-то вспомнились уроки сольфеджио с репетитором в седьмом классе школы, те, на которых Ева всё же развила себе абсолютный слух. Или дремавший: кто-то говорил, что развить его невозможно, можно только пробудить. Часами, бесконечными упражнениями, титаническими усилиями.Вплоть до выпускного экзамена младшая Нельская ни разу не получала за музыкальный диктант ничего выше четвёрки. Динка с Лёшкой, треклятые «абсолютники», приносили неизменные пятёрки с первого класса. Они просто сразу определяли высоту любого берущегося звука, и когда учительница играла мелодию диктанта на стареньком разбитом рояле, им оставалось лишь успеть её записать и определиться с правильной нотацией. Но то, что почти ничего не стоило им, Еве давалось потом и кровью.