Она могла бы рассказать ему о доме. Или показать фотографии. Да только всё это было не то… не совсем то. А глазам обмануть разум куда легче сердца, как и словам. Глаза могут интерпретировать увиденное совсем не тем, что оно есть; слова, обработанные чужой мыслью, могут вывернуть свой смысл до неузнаваемости.
Но Еве, к счастью, был прекрасно известен самый универсальный язык всех миров. Тем, которым издавна обращались к сердцу напрямую.
— Это написал один композитор из моей страны. У него тогда был не самый удачный период в жизни. Его предыдущее произведение обернулось катастрофой. Провалом. Раскритиковали так, что три года он толком не мог писать. Это к слову о том, что неудачи бывают даже у гениев, и они не конец света, — добавила девушка. — И о том, что порой те, кто тебя ругает, просто идиоты. — Она сосредоточенно листала список файлов: вечно ленилась нормально распределить всё по папкам. — А потом один хороший человек, врач, помог ему справиться с этим. И композитор написал то, что ты сейчас услышишь.
Краем глаза она заметила, что Герберт созерцает её так, точно пытается поставить диагноз.
— Ты собираешься показывать мне музыку?
— Да. Эта вещь… о моей родине. Вещь, после которой я сама захотела заниматься музыкой. — Наконец отыскав нужное, Ева открыла проигрыватель, развернувший на экране первые кадры концерта десятилетней давности. — И её играет моя сестра.
Она и сейчас помнила тот концерт. Тринадцатилетняя Динка в строгом чёрном бархате, складками длинной юбки подметавшем пол — на сцене Большого Зала Консерватории, за роялем, сияющим посреди оркестра золотом и чернотой. Семилетняя Ева — внизу, на болотно-золотистом бархате третьего ряда старых кресел, у самого прохода, выстланной зелёной ковровой дорожки. Тогда её на концерты брали редко: ребёнком она была несносным, и во время выступлений сестры и брата в основном вертелась и зевала, тоскливо думая, когда же эта музыкальная тягомотина наконец закончится… до того дня. Пока не увидела сестру на сцене не в одиночестве, а в окружении других инструментов — волшебницей, сплетавшей и завязывавшей на себе филигранную вязь партий, дышавшей в едином ритме с владыкой оркестра, взмахами дирижёрской палочки державшего под контролем целый маленький мир. Мир, подчинявший сердца всех, кто за ним наблюдал.
Тогда Ева впервые поняла, что сцена дарует власть более абсолютную, чем корона.
Тот концерт папа записал на камеру. Старую, ещё с кассетами. Потом запись переписали на диск, а в пятнадцать с помощью гугла Ева сама конвертировала диск в цифровой формат, а полученное кропотливо поделила на части и сбросила на планшет, тогда только-только купленный. Хотела всегда иметь это воспоминание под рукой, но с тех пор давно его не пересматривала.
Возможно, слишком давно.
— Лучше закрой глаза, — сказала она, пока из динамиков доносились шуршание и кашель. Ева в своё время обрезала объявление конферансье и Динкин выход на сцену, но секунд пять тишины между аплодисментами и первыми аккордами остались; и почему-то зрители в этой тишине всегда обожают кашлять. Наверное, чтобы не кашлять потом, когда тишина перестанет быть таковой. — Так… поймёшь лучше.
Маленькая Динка на экране посмотрела на дирижёра. Обменявшись с ним до смешного взрослым кивком, едва заметным жестом — будто просто скользнув ладонями по бархату — вытерла ладони о юбку и вскинула руки.
Комнату огласили колокольные удары первых аккордов Второго концерта Рахманинова.
Ева сидела неподвижно всё время, пока звучала первая часть. И сама закрыла глаза. Чтобы увидеть набат, бьющий во вступлении, и бескрайние просторы лесов и золотистых полей, открывавшиеся за главной темой, вначале звучавшей так сурово и сумрачно. Чтобы вместе с мелодией побочной партии взлететь куда-то высоко-высоко, туда, где щемит сердце и перехватывает дыхание от переполняющей нежности и всеобъемлющей любви к кому-то или чему-то — и постепенно спуститься вниз, словно не решившись высказать то, что так хотелось сказать. Чтобы взволноваться вместе с разработкой, звеневшей тревожными колокольчиками верхних регистров, восторжествовать со скрипками на парящем «до», сжимавшем душу трепетной тоской, и с оркестровым тутти маршем разлиться в репризе. Чтобы околдованно замереть в начале коды, хрупком и звонком, как льдистый стеклянный сад или хрустальные мечты. Волны раскатистых рахманиновских пассажей накатывали и отступали, оставляя в чувствах пену величавой и спокойной русской простоты, затаённой грусти, жара сердец героев, сражавшихся и умиравших за свою землю; и эта земля, вода, небо над золотыми куполами, всё, что так любовно рисовали Левитан и Айвазовский — всё было в этих певучих звуках. Всё и капельку больше.
Динка и правда была гением. Гением, в тринадцать сумевшим понять и передать всё то, что за век до неё написал гений куда больше и мудрее.
Ева закрыла проигрыватель, когда отгремели завершающие рубленые аккорды первой части. Решила, что с Герберта пока и этого хватит. И пару секунд сидела, не решаясь повернуться.