О, с каким наслаждением он сделал бы это! С каким наслаждением не то что пошел бы вместо нее — побежал бы, лишь бы достало сил! Но разве это спасло бы ее? Наоборот! Покой был для нее гибелен! Единственное средство, которое, может быть, еще способно было продлить ее жизнь хоть на три дня, хоть на два — хоть на день! — заключалось только в том, чтобы заставить ее двигаться. Любой ценой, но двигаться! Каким бы извергом он себе ни казался, но заставлять ее двигаться саму! Ничего другого в его распоряжении больше не оставалось…
Сколько раз за эту неделю, стараясь согреть ее ночью своим теплом, он думал, думал, думал: ну что он ей скажет еще, какие слова найдет, чтобы поддержать ее силы завтра? Послезавтра? На большое он но загадывал, как-то не смел. Да и есть ли такие чудодейственные слова?
И все-таки он не мог не искать их. Он представлял, что когда-нибудь вот так же уснет рядом с нею, а проснется — и… даже не узнает, когда это произошло…
Она поворачивалась к нему лицом всякий раз, когда он начинал думать об этом. Как она узнавала, что он думает о ней? Он ведь даже не вздыхал.
— Что с тобой, Пашенька?
— Со мной? По-моему, ничего, родная. Я уснул — и все.
— И тебе что-то приснилось, да?
— Кажется, нет.
— А ты правду говоришь?
— Конечно же!
Он нежно целовал ее, тяжело дышащую, в истончившиеся губы.
И он нашел! Он ей скажет тогда о старичке. Об их старичке!
Никто не знал о нем. Только они двое. Это была их тайна. Еще с тех пор, когда они не были мужем и женой. Впрочем, когда они увидели старичка, они поняли, что станут мужем и женой непременно. И самыми счастливыми на свете.
Какой это был замечательный день! Они уехали на седьмое и восьмое ноября в Новгород. Погода выдалась редкостная — совершенно майская. Волхов был синее неба. Только что прошел дождь — летний, ласковый, грибной; земля парила, и пар на солнце казался розовым. В каком-то соборе звонили колокола, звук плыл медленно и весело над всем городом, золотые купола над ослепительно-белыми прямыми стенами Софии блестели так жарко, что приходилось жмуриться. Но, несмотря на это, все время тянуло смотреть на них.
Они шли, распахнув пальто и держась за руки, по бульвару около Кремля. На дне рва, окружавшего Кремль, густо росла рябина; ее красные гроздья нежно трепетали под ветерком; торопливые, в пузырьках, дождевые ручейки сбегали, словно играя, в ров.
Она сказала ему тогда:
— А почему-то говорят: «грустная рябина…» Вот вздор, правда?
Он еще не успел ответить ей, как откуда ни возьмись, будто из волшебной сказки, на аллейке появился старичок с морковного цвета носом, налитыми румяными щечками, с шерстяным красным шарфом на шее, в светлом новом недубленом полушубке, в стареньком тесном, сидевшем на самой макушке треухе, и одно его ухо залихватски торчало вверх и колыхалось. Лукаво подмигнув им, старичок сказал певучим голосом:
— Ох, молодка, и любит он тебя! И-и-и… Тыщу лет с ним проживешь, сто детей ему народишь!
Они дружно рассмеялись, хотя Вера и покраснела, как гроздь рябины. Рассмеялся и старичок, довольный, что так метко угадал, и пошел дальше, чуть пританцовывая валенками в громадных резиновых розовых ботах, клееных из автомобильной камеры. Он был немножко навеселе и, как все подвыпившие, малость провидец.
Что бы с ними потом ни случалось, но достаточно было Вере или Мишутину напомнить друг другу: «А помнишь нашего старичка?» — как сразу на душе делалось так же безоблачно, как в тот изумительный новгородский день со звоном колоколов и торопливыми ручейками, стремглав сбегавшими в ров у Кремля.
Вот Мишутин и решил: о старичке он ей скажет, разве тот обманывал их до сих пор? А ведь он тогда твердо определил:
— Тыщу лет проживешь!
…Но когда Вера наконец произнесла слова, которых Мишутин ждал все последние дни, старичок выскочил у него из головы. Вообще все вышибло из головы. Его словно контузило взрывной волной: линии на эскизе расплылись, закачалось окно перед глазами.
Он сидел к жене спиной. Она не видела его лица. Он заставил себя сделать вид, что не расслышал, что она сказала. Повернулся на стуле вполоборота и опросил ровным, обычным голосом:
— Ты что-то сказала?
Но Вера знала его достаточно хорошо. И потому, обернувшись, он увидел то, от чего ему стало еще страшнее: грустную, безнадежную улыбку на ее лице.
Он вскочил и бросился к жене. Хитрить было бесполезно.
— Веруша! Верушенька! Ну что ты говоришь? Ну подумай же! — Он захлебывался словами — бестолковыми, беспомощными; все они были совсем не те, которые он так хорошо обдумал заранее и которые, как ему казалось, могли бы продлить ее жизнь.
— Верушенька!
Она улыбалась по-прежнему — мягко, но отрешенно.
— Что, мой родной, что, мой любимый? Ну чего ты испугался? Это же не страшно. Честное слово, не страшно. Ты возьмешь мой хлеб на три дня вперед, растянешь его вместе со своим недели на полторы, а там — и блокаду прорвут, она же не может держаться вечно…
— Молчи!
Его трясло.
— Любимый мой…
Она выпростала из-под шубы покойной матери, которой была укрыта, желтую невесомую руку и прерывисто провела ладонью по его волосам.