25 октября 1945 г. я получила <…> известие о том, что мой муж Бенно Эрдман предположительно погиб в конце апреля. <…> [Узнав об этом,] я подумала, [что это невозможно,] что я бы почувствовала, если бы что-то случилось с мужем, и поэтому решила, что известие ошибочно, что, видимо, произошла путаница, что, быть может, под именем моего мужа там похоронен совсем другой человек, а сам Бенно в русском лагере для военнопленных. <…> В начале ноября я заполнила розыскную анкету Красного Креста. <…> [Одна из сестер] тоже подумала, что в хаосе последних недель войны это не было невозможным [то есть что произошла ошибка]. <…> Можете ли вы мне помочь? За прошедшие полгода я <…> пришла к пониманию, что тысячи и тысячи умерли от потери крови в последний момент ради этого безумия, почему бы и не мой муж тоже, отец моего трехлетнего сына? И все же и теперь у меня вновь и вновь возникает сильное чувство, что он жив и думает о нас. Действительно ли <…> солдат с таким же именем, как у моего мужа, похоронен [там, где мне сказали]?579
Эрдман верила, что у нее есть с мужем метафизическая связь, благодаря которой она почувствовала бы, если бы с ним что-то случилось. Значит, он должен быть жив, его удерживают и не дают сообщить о себе.
В случае Эдиты Эрдман фантазия о лагере безмолвных уступила в конечном счете страху, что, если он действительно погиб, идентичность Бенно потонет в военном «хаосе» – пучине массовой смерти и общих могил. Эрдман писала, что через шесть месяцев после окончания войны «она пришла к пониманию» – то есть узнала, – что «тысячи <…> умерли от потери крови ради этого безумия». Таким образом, в своем письме Эрдман одновременно и указывает на появляющиеся объяснения массовой смерти и войны, и заглушает отсылки к «массовой судьбе», сопротивляется им, настаивая, что Бенно, возможно, все еще жив.
Истории Эдиты Эрдман и Бетти Гизе показывают, что загадочность, окутывающая столь многочисленные отдельные исчезновения, и страхи, связанные с массовой смертью, каким-то образом были связаны со страхом перед потерей персональной идентичности. Существовало устойчивое опасение, что умершие канут в пустоту анонимности и навсегда исчезнут, что их судьбы не удастся выяснить, что их трупы пребывают в забвении, безликие, под открытым небом в степях России или пустынях Северной Африки. Это опасение, вероятнее всего, усугублялось утратой общепонятного способа осмысления войны и связанных с нею смертей, ужасающими образами из лагерей смерти и общим политическим контекстом иностранной оккупации, а вместе с ней – и утраты Германией суверенности. Попытки берлинцев создавать нарративы о смерти или о продолжающейся жизни их пропавших близких показывают: индивиды интериоризировали общие политические факторы, что привело к чувству личной уязвимости и экзистенциальной неуверенности. В этом смысле нарративы, которые берлинцы изобретали для объяснения никак иначе не постигаемых смертей, не только давали их умершим близким возможность жить дальше, но и позволяли им самим сопротивляться ужасу и бесчестью, связанным с «массовой» смертью, угрожавшей идентичности путем стирания отдельных жизней.