В целом Лорхен не слишком довольна своей внешностью – признак того, что вопрос ее волнует. Лицо, печально констатирует она, увы, просто противное, а вот фигурка «что надо». Она любит изысканные, ученые вводные обороты и нанизывает их друг на друга – «возможно», «однако», «в конечном счете». Самокритичное беспокойство Кусачика лежит скорее в моральной плоскости. Он нередко бывает раздавлен чувством вины, по причине вспышек гнева считает себя великим грешником и уверен, что попадет не на небеса, а в «геенну». Тут не помогают никакие увещевания, что Господь, мол, очень снисходителен и Ему ничего не стоит решить, что дважды два – пять: с упорным унынием он только трясет плохо сидящим париком и заявляет, что для него вхождение в блаженство совершенно исключается. Когда он простужается, то, кажется, весь состоит из слизи, с головы до пят, сипит и сопит, стоит до него дотронуться; у него тут же подскакивает непомерная температура, и он только хрипит. Что касается особенностей его органики, дитячья Анна также тяготеет к мрачным прогнозам и придерживается того мнения, что мальчика с такой «жутко густой кровью» любую минуту может хватить удар. Как-то раз ей уже привиделось, что эта страшная минута настала: когда Кусачика в наказание за вспышку ярости – прямо как у берсеркера, – развернув лицом к стенке, поставили в угол, лицо это, на которое кто-то случайно взглянул, налилось весьма и весьма синим, куда более синим, чем собственное лицо дитячьей Анны. Она подняла на ноги весь дом, заявив, что из-за слишком густой крови пробил-таки последний час мальчика, и разозленный Кусачик, к своему вполне законному изумлению, внезапно оказался окружен перепуганной нежностью, пока не выяснилось, что источником синевы стал не приток крови, а штукатурка стены в детской, поделившаяся своим индиго с распухшей от слез мордашкой.
Дитячья Анна также заходит в комнату и, скрестив руки, стоит в дверях: в белом фартуке, с маслянистыми волосами, глазами гусыни и выражением, в котором проступает строгое достоинство ограниченного самодовольства.
– Дети чудесно проявляются, – заявляет она, гордая своим уходом за маленькими и назидательностью сентенций.
Недавно ей удалили семнадцать сгнивших зубных пеньков и подогнали правильной формы протез с желтыми зубами и темно-красным каучуковым нёбом, скрашивающий теперь крестьянское лицо. Голубая Анна находится во власти своеобразного представления о том, что этот ее протез является темой для разговоров столь широких кругов, что о нем судачит весь город. «Ходило много пустых разговоров, – строго и таинственно говорит она, – потому что, как известно, я вставила себе зубы». Она вообще склонна к темным, неясным речам, не приспособленным для понимания остальных людей, например, про доктора Бляйфуса, известного каждому ребенку, в доме у которого, по ее словам, «немало таких, кто выдает себя за него». Отделаться от этого можно, лишь признав ее правоту. Она разучивает с детьми замечательные стишки, например:
Или еще полный лишений – под стать времени, – хоть и веселенький хозяйственный список на неделю, звучит он так:
Или некое четверостишие непостижимой и непроницаемой романтики:
Или, наконец, чертовски задорную балладу про Марихен, которая сидела на утесе, на утесе, на утесе и плела златые косы, златые косы, златые косы. И про Рудольфа, который нож тянул, тянул да повытянул, однако в конечном итоге встретил страшную смерть.