– Так о чем я рассказывал? – спросил он. – Ах да: о том, как всего с горсткой людей атаковал дворец, как нам удалось оттеснить стражу, но, едва мы ворвались внутрь, к ним пришла подмога – и нам ничего не оставалось, кроме как поджечь здание. Женщины, словно стадо испуганных серн, скрылись в дальних покоях гарема. Лишь одна стояла прямо и гордо, величественная и бесстрашная. Взгляд ее был устремлен на дверь; в руке она сжимала кинжал. Нежное лицо, хранящее следы пережитых страданий, в этот миг было одушевлено какой-то сверхчеловеческой решимостью. Но едва она увидела меня, все переменилось; из глаз ее просиял ангел. Кинжал выпал из ее руки – миг, и она была в моих объятиях – на нас рушилась крыша, и я бросился прочь – остальное ты знаешь. Или я не договорил? Какой-то мерзавец, выживший в схватке, лежал на полу, как мертвый – но тут приподнялся и выстрелил. Пуля попала точно в цель. Эфразия не вскрикнула: лишь крепче схватила меня за шею, и я ощутил, как тело ее содрогнулось в моих объятиях, а затем расслабилось, и руки разжались. Я думал, что она лишилась чувств от страха; только сестра не знала страха – одолеть ее волю могла лишь смерть. Лошади ждали нас снаружи; несколько часов – и я надеялся уже мчаться на запад, в свободные земли. Но Эфразия уронила голову мне на плечо, и я услыхал ее шепот: «Брат мой, я умираю! Отнеси меня на могилу отца!»
Душа моя жаждала исполнить ее просьбу – немыслимо! Весь город подняли по тревоге, из всех кварталов собирались войска. Единственное наше спасение было в бегстве; а я все еще верил, что ее рана не смертельна. Я донес ее до места, где мы оставили лошадей. Двое или трое моих товарищей к нам присоединились; они спасали от пожара женщин из гарема, но шум, предупреждающий о близости турецкой солдатни, заставил их поспешить прочь. Я вскочил на коня, милую сестру посадил перед собою – и мы помчались вскачь по пустынным улицам. Путь к бегству я продумал заранее – и знал, как переулками и пригородами выбраться на открытую местность; здесь я приказал своим спутникам скакать дальше по дороге – а сам, со своей возлюбленною ношею, свернул к одному тихому уголку в соседних холмах, где нас никто не стал бы искать. Гроза, на время утихшая, разразилась с новой силой; все звуки тонули в оглушительных раскатах грома, и частые вспышки молний освещали путь; но конь мой не боялся ни грома, ни молнии. Эфразия лежала у меня на груди; ни стона, ни жалобы не срывалось с ее уст – лишь иногда она шептала отрывочные слова нежности, ободрения и благочестивой покорности судьбе. Я не понимал, что она умирает, пока, достигнув уединенной долины, где оливковая роща и портик древнего храма обещали нам укрытие от грозы, не снял ее с коня и не положил на мраморные ступени. Только теперь я понял, как близка милая сестра к смерти, от которой я не мог ее спасти.
Молния озарила ее лицо – бледное, как мрамор под головой. Платье было запятнано горячей кровью; скоро кровь начала сочиться и на ступени, где лежала Эфразия. Я взял ее за руку – и ощутил смертный холод. Я поднял ее с мрамора и прижал щекой к своему сердцу. Я подавлял отчаяние – или, вернее, отчаяние мое в этот час было мягким и нежным, как она сама. Так сидели мы вдвоем – без помощи, без надежды. Кровь лилась из раны струей; порой сестра поднимала отяжелевшие веки, чтобы взглянуть на меня, пыталась что-то сказать, но не могла вымолвить ни слова. Прекрасное тело ее становилось все тяжелее, все холоднее; несколько минут – и я держал на руках труп. Когда я понял, что ее страдания окончены, то снова подхватил сестру на руки, посадил мертвую перед собой на лошадь и продолжил свой путь. Гроза уже стихла, и ярко светила луна. Роса блистала в ее лучах, дул легкий ветерок, и небеса были так чисты, так ясны, словно радостно встречали непорочную душу и препровождали к Создателю. На рассвете я остановился у ворот монастыря и позвонил в колокол. Там, на попечении святых дев, я и оставил мою прекрасную Эфразию. В последний раз поцеловал чистый мраморный лоб, видел, как ее положили на катафалк – сел на коня и поскакал назад, в лагерь, чтобы жить и умереть за Грецию.
Он слабел все более, и голос его замирал. Иногда, будто приходя в себя, произносил он несколько отрывочных фраз, описывающих совершенства Эфразии, или повторял ее предсмертные слова; или говорил о ее великодушии, одаренности, любви – и о своем желании умереть.
– Я мог бы жить дальше, – прошептал он, – пока образ ее не померк бы в моей памяти или не смешался с иными, не столь святыми воспоминаниями. Но я умираю молодым – пока принадлежу только ей.
После этих слов голос его стал еле различим в тишине; он стал жаловаться на холод. Вот как рассказывал о дальнейшем сам Вэйленси: