Бывало, мы гуляли по улицам — вундеркинд в коротких штанишках и его мать, такая демонстративно красивая, что жизнь вокруг замирала и, как в замедленной съемке, все: женщины, мужчины, дети, собаки, кошки, пожарные в своих грузовиках — следили за ней такими жадными глазами, что я чувствовал себя похитителем, умыкающим ее за ближайший холм. В 1942-м я был нервным мальчиком всего-навсего пяти лет от роду, который и имени-то своего еще не умел написать. Мать носила шубу из чернобурки — фасон придумал отец, Сэм, мастер-меховщик из магазина на Манхэттене, он же ее и скроил. Шуба была контрабандой: предназначалась она для флота. У отцовского магазина имелся контракт с военным министерством на поставку для флота жилетов на меху, чтобы адмиралы и простые моряки не замерзали до смерти на борту своих линкоров.
Времена были сумрачные и романтические. Бронкс лежал у самого Атлантического океана — и никакой дамбы, мало того, ходил слух о вражеских отрядах, которые ловко подкрадываются на субмарине, а потом на резиновых лодчонках проникают в канализационные трубы и набрасываются на нашу родную землю. Но ни разу ни на одной прогулке я нациста не встречал. Да и пред мамой в ее шубе из чернобурки им бы не устоять. Мама родилась в том же 1911-м году, что и Джинджер Роджерс с Джин Харлоу[77]
, только вот была не платиновой блондинкой, а смуглой дамой из Белоруссии.Гуляли мы не просто так. Каждый день мы наведывались на почту: мама ждала письма из Могилева, что в Белоруссии, — там жил ее брат, школьный учитель, воспитавший ее после смерти их матери. До сих пор не знаю, почему нельзя было адресовать письма нам на дом. Может, немцы захватили Могилев и письма можно было посылать лишь тайком, через советских подпольщиков?
Едва завидев маму, почтмейстер выскакивал из-за своего окошка. Этот сумасбродный старикан ходил в шлепанцах и вечно орал на подчиненных. Но к сынишке смуглой дамы он был ласков. Провожал за загородку и показывал «погост», громадный мешок, битком набитый грустными письмами — невостребованными, недоставленными. И каких только марок на них не было! Пока почтмейстер тискал мамину руку, я ворошил эту груду, рассматривал изображения на марках и вдыхал запах клея. Но даже этому почтовому кудеснику было не под силу сотворить письмо из Могилева.
Когда мы шли домой — с холма на холм, с холма на холм, — маму трясло. Шатало, как пьяную. Именно тогда, глядя на мать, я узнал, что воспоминания способны убить. Она жила единственно весточками из Могилева. Но в разгар войны какие весточки? Меж Белоруссией и Бронксом одни только горы невостребованных писем.
Она стала курить. Приходилось тушить оброненные спички и затаптывать огоньки, которые, казалось, преследовали ее по пятам. Я протирал стены от пыли и следил за поставленным в духовку гусем: открывал дверцу и тыкал тушку вилкой — отец любил зажаристую и хрустящую, не разжуешь.
Я ставил на стол виски, наливал ему порцию и тараторил без умолку, спрашивая о любой чепухе, которая приходила в голову, лишь бы он не заметил маминого молчания. Хотя стоило ему шагнуть за порог, как ей сразу якобы звонил брат из Могилева (а у нас и телефона-то не было); она плакала и смеялась на своем мелодичном русском, а я ужасно терялся, но потом поверил: любую речь, какой бы она ни была, произвел на свет воображаемый телефон.
По-английски она говорила куда менее музыкально — отрывисто, с запинками, будто выговаривала сложную скороговорку. Но я был смышленым пащенком. Я разбирал ее фразы на «кирпичики» и складывал из них собственные песни-перевертыши. «На дне моря лежат, мама, суда затонувшие». На море я ни разу не бывал. Но рисовал в своем воображении великий Атлантический, в котором, как крокодилы, шныряют немецкие подлодки. Мама обещала перевести меня через мост, в Манхэттен, и показать океанские лайнеры, которые заперты в Гуздоне и не могут отправиться на войну. Но она только и думала, что о могилевском письме, и ей было не до прогулок, даже таких незамысловатых.
Так что мы безвылазно сидели в Бронксе. Мать все больше мрачнела. Могла, вооружившись румянами и тюбиком помады, час краситься перед зеркалом. А потом начинала плакать, и все шло насмарку: крупные соленые слезинки разъедали косметику, как кислота. Я сопровождал ее на улицах, водил на почту; люди таращились на ее лицо, на борозды на нем. Они ее не портили: почтмейстер, например, вел себя вдвое любезнее.
— Кофе, миссис Чарин? — предлагал он, а кофе в то время было трудно достать.
Для меня у него имелись конфеты и чашка какао, от которого пачкался рот. Но мать пребывала в глубоком унынии. Горе стало ее второй натурой.
— Из Могилева нет письма?
— Оно придет, миссис Чарин. С письмами из России всегда так. Идут еле-еле, но всегда доходят.
Он пританцовывал вокруг нее в своих шлепанцах, сердито зыркал на почтарей, жонглировал кофейником, но мама едва его замечала. День за днем она безжалостно отказывалась присоединиться к его кофейному клубу. Никакие сладости мира не помогли бы ему ее обаять.