Я широко и торжествующе ухмыляюсь. Это мне привиделось, что я уже старенький, усохший, с провалившимся ртом, а они, Люба и Руфин Гусевы, такие же ветхие, по привычке отчитывают меня за какую-то выходку, ну, за то, например, что я сначала поддаюсь чувству, а уж потом начинаю думать, как мне следовало поступить. Они меня отчитывают, словно взрослые мальчишку, и я в самом деле чувствую себя намного младше их, я, тот далекий, источенный годами, почти невозможный я…
— Ты чего? — недоумевает Люба.
— Да так. С вами не состаришься.
— Не соскучишься, — поправляет она меня и сметает крошки с подола.
— Верно. Вы со мной не соскучитесь, а я с вами не состарюсь..
— Поживем — увидим, — многозначительно роняет она и подвигает к себе корзину. — Ну-ка, что я тут насобирала?..
Мы с Ниной тоже принимаемся сортировать грибы, срезать червивые шляпки и ножки. Тем временем у ожидалки понемногу копятся пассажиры: женщины с корзинами, прикрытыми лопушками или березовыми вениками — для бани, мужчины и старики в фуражках и поседевших кирзовых сапогах, девушки в повыцветших за лето, обношенных платьицах, загорелые, с крепенькими, круглыми, бронзовыми от загара икрами. Солнце кладет под откос узкоколейки зубчатую, вытягивающуюся тень леса, а за этой тенью все — и люди, и наряд их, и ожидалка — делается особенно ярким, праздничным. И такой же игрушечно-яркий, веселый, прибегает мотовозик, вытягивая за собой из просеки полдюжины деревянных небольших вагонов.
Мы подхватываем свои корзинки, взбираемся на полотно дороги, потом — по лесенке в несколько приступочек — в вагон, не похожий на примелькавшиеся железнодорожные, странно здешний, свой, почти семейный. Оконные рамы в нем опущены, где-то в углу жужжит оса, в торце вагона чернеет круглая железная печка — представляю, как уютно возле нее в январские морозы или сырой, ненастной осенью. Мы с Любой садимся у окна, Нина занимает скамейку напротив нас. В окно смотрит через луговину лес, в котором мы сегодня бродили, и в нем все так же, но уже без нас живут сырые ельники, болотце, за которое ходила Люба, незабудки, такие свежие, на самой тропе, что кажется — лишь сегодня утром они высыпали в мокро-сытой траве. Лесной, луговой, деревенский воздух течет по вагону из окон в окна, обдавая своим легким дыханием мою щеку и шевеля коричневые прядки над выпуклым, круглым лбом Любы. А мотовозик кричит впереди задиристым петушком, сильно дергает всех нас, и вагоны один за другим спотыкаются на первых стыках, вроде бы не хотят ехать. А мотовозик упрям, и они, дребезжа, скрипя, гуськом тянутся над деревней в распадочке холмов, над речкой, проскальзывающей шелковой лентой под мостом, над огородами… Мы словно бы постепенно опускаемся ближе к этой зеленой земле, и вот уж длинный взгорок придвигается к нашему окну, вырастает, заслоняя березовые колки, стога на пустошах, и остается только светлая, прозрачная полоска неба над ним. Но и эта полоска исчезает, и, едва не шаркая нас по лицу, подрагивая, бегут мимо красные цветы кипрея, кружевные зонты ягеля, долговязая пижма.
Как хорошо! Да на всю жизнь мне этот день, на все ненастья, что выпадут скоро на мою долю, на все осени и зимы…
Я вспоминаю Гусева, вспоминаю, как мы познакомились, как стали друзьями, как однажды, в предзимье, ходили в Котиху — он с лекцией, я — за материалом для газеты. В маленьком сельском клубе — мы засиделись допоздна и решили пешком вернуться в город, и пошли по черной, застывшей ночной земле. В Парском Гусев хотел позвонить дежурному милиции и вызвать машину, но сторож гребенной фабрики даже не открыл нам ворота, и напрасно Гусев уверял его, что он — судья. Мы уныло вернулись на шоссе, и тут Гусев, обрадованно хмыкнув, вытащил из кармана пальто завалявшийся лимон. Мы по-братски разделили его пополам, повеселели и бодро зашагали дальше. В город мы вошли в предрассветных сумерках…
Я перевожу взгляд на Нину. Она склонила голову на грудь и дремлет, хотя мудрено задремать в этом тряском, шатком вагоне. Я вспоминаю, что Нина пришла нынче с ночного дежурства и не прилегла — отправилась с нами в лес. Пусть подремлет, покуда мотовозик везет ее ближе к дому.
А что же Люба? У Любы глаза полузакрыты выпуклыми веками, и смотрит она куда-то в одну точку, может, думает о Гусеве, и думы эти невеселые, в них и разочарование, и смирение, и надежда — всего понемногу.
Я придвигаюсь к ней и зову ее из этой задумчивости — настойчиво, протяжно, словно издалека:
— Лю-бовь… Гу-се-ва…
Она поднимает голову, поворачивается ко мне, и точно солнечный отсвет проходит медленно по ее лицу и глазам. Я напомнил ей о том, что она — счастливая.
Льняные генералы