Всякий год, осенью, когда мы принимаемся за лен, они точно по волшебству вырастают на полевой меже. Прежде их было одиннадцать, одиннадцать бодрых, бронзовых от раздольного солнечного света и ветров старух, знаменитых не то что на весь район — на всю страну. Я их такими плохо помню: мал еще был, в школу бегал. Одна из них, Анна Краснова, жила в нашей деревне Малые Дворики, дом ее как раз напротив пожарного сарая, в котором в те годы стояла тяжелая телега с помпой — мы играли на ней в тачанку и танкистов. Тогда для меня она была обыкновенной колхозницей, она и жила обыкновенно, как все вокруг, и, наверно, не только я, а и родители мои забывали порой, что Анна — знаменитость, и что лежит в ее комоде, в красной коробочке, золотая геройская звезда. Ее и звали-то, как всех женщин в деревне, просто «тетка Анна», а потом «бабка Анна». Она, как и все вокруг, каждый день ходила по воду с голубеньким, высохшим, необыкновенно легким и удобным коромыслом; на субботу топила баньку, весной и осенью копалась в своем огороде, а летними тихими вечерами сидела на лавочке под окном, сложив тяжелые коричневые руки на подоле, отдыхала молча или вела беседу с соседками. Однажды она оставила свой дом чуть ли не на год, говорят, с внуком нянчилась далеко где-то, в Казахстане.
Я отслужил в армии, потом учился пять лет по направлению колхоза и, приехав делать дипломную работу, узнал, что бабки Анны нет больше на этом свете и в доме ее проживает теперь семья нового зоотехника Кочетова. И верно, дом, прежде седой, тусклый, переменился весь — помолодел, повеселел, дети в нем смеялись, и беззлобно, певуче покрикивала на них жена зоотехника Варя, прежде Семерикова, рыженькая, голосистая, мастерица на частушки. Я тогда спокойно отнесся к этой перемене, к тому, что не стало бабки Анны, — так беззаботна, незрела была еще душа моя. Думалось мне — произошло закономерное, извечное: состарилась и иссякла одна жизнь, и вот уж в стенах, где догорала она поздним вечерним огоньком, поселилась жизнь новая, молодая, — с белоголовыми детьми, хлопотуньей-хозяйкой, с яркими занавесками и цветами на окнах, в которых старые, тонкие, радужные стекла сменили на светлые, чистые…
Их стало десять, потом за один год — семь. Прошлой осенью шесть их пришло на большое поле за Макарьевом: седьмая, рассказывали, тяжко хворала, не могла уж подняться. Лен в нашей бригаде тогда удался плотный да ровный, и убирали мы его комбайном.
Помню, на вечерней планерке решено было пустить льнокомбайн. Утром мы с бригадиром Василием Потехиным поехали посмотреть, как идет дело. Комбайн работал. Мы, переговорив с механизаторами, решили было ехать на стан и Василий уж запустил свой мотоцикл, да глянул в сторону куда-то, далеко, и заглушил мотор.
— Ишь ты, пришли…
— Кто? — спросил я машинально, думал-то уже о другом, о закладке семенного материала на хранение.
— Да льняные генералы наши… Стоят, как на смотру.
И верно, на дальнем краю поля, возле березнячка, мигающего под ветром мелким лимонным листом, темнели шесть неподвижных фигур.
— Всегда вот так, — добавил Василий. — Ну, точно и они вчера на планерке были. Уж знают — и тут как тут. Будто сговорились здесь сойтись…
А в самом деле, живут-то они в разных деревнях — в Макарьеве и Дягелихе, в Починках и Гремячеве — и, значит, узнают розно, значит, каждая отдельно решает идти с утра на льнище, а выходит, решают сообща, вместе. Я пытался угадать, как доходит до них весть эта с нашей вечерней планерки. Загадки тут не было. Через родных узнают — полно их родни среди бригадиров, звеньевых, трактористов, через соседей. Летит эта весть к ним на запыленных мотоциклах по нашим горбатым проселкам, идет усталым, тяжелым шагом от — механизаторского стана, передается от дома к дому, а то и у колодца прозвучит, в необязательном женском разговоре:
— Мой-то завтра ворох будет отвозить.
— Это как же? Аль убирать начнут?
— Да вот, решили.
— И как же будут?
— Сказывали — комбайном.
— Ага, значит, все заподряд. Ну-ну…
И отходит бабка Зина или бабка Ольга от женщин в глубокой, сердечной задумчивости, и с вечера еще начинает беспричинно тревожиться, с вечера припасает скромную свою, бывалую, полевую одежду, в которой прежде, когда пободрей была, ходила помогать на уборке льна и которую и теперь еще держит наготове. Перед тем, как лечь, заводит она старый, изленившийся будильник, заводит, как в молодые свои, бойкие годы, на ранний час. Но и после этого не успокоится и, не доверяя будильнику — ведь стар, как хозяйка его, подвести может, — проснется раньше срока, распахнет глаза в густую еще, немую темноту, про лен подумает и про товарку свою, Домну или Галину: мол, по дороге как раз, надо будет зайти, сказать:
— Ты что, старая, прохлаждаешься, сидишь сиднем?
— А чего мне? — ответит старая. — Все у меня переделано, вот и сижу.
А она ей тогда:
— Не знаешь, лен нынче убирают.
— Да что ты!
— Вчера решили, мне Завьялов сказывал.
— Так нас теперь не зовут, не извещают, откуда ж мне знать-то? Прежде бригадир ко мне в подокошко стучал: выдь, помоги… Давно уж не стучит: видно, не надобна.