В те 14 дней, которые он еще был в клинике, он много ходил гулять в сад, не выражал жалоб, при виде врача смеялся и отвечал на вопрос «как дела?» несколько натянутым образом: «Какими могут быть дела? Я ведь теперь совсем здоров». Если его расспрашивали о бредовых идеях, он их отклонял; все это было ведь болезнью, он же это знает; слишком глупо думать что-то такое. С тех пор, как он увидел свою жену здесь, ему ясно, что она не могла бы сделать ничего такого. При этом он изучающе смотрел на врачей, как будто пытался прочесть что-то на их лицах. Его могли бы теперь отпустить, он теперь проверен. Если бы он вышел, то устроил бы праздник; на него он приглашает тогда господ докторов. Несмотря на то, что он и спонтанно все время объявлял себя совершенно здоровым, он иногда делал замечания, которые указывали на диссимуляцию: «Я не один виноват в моей болезни». На вопрос: «Кто же еще?»,— он быстро переходил на что-нибудь другое. Если его спрашивали, не был ли он все же болен при поступлении, он торопился подтвердить это. Теперь же он здоров, он все осознает. Жене и детям он писал письма, в которых он внешне обрадованно сообщал, что его болезнь вылечена, и что его теперь можно забрать; «этот день оставит нам память, так как я теперь совсем здоров и у меня больше нет фантазий в голове, также у меня твердое убеждение, что в нашем браке больше не будет никаких неприятностей». Он просил жену о прощении, расхваливал клинику. В одном более позднем письме сходно: «Дорогая жена. Я прощу тебя еще раз, забери меня и не удручайся из-за рецидива, с 9 сентября моя левая грудь больше не дрожала, и я твердо уверен, что рецидива не будет, также у меня больше нет желания приезжать в Гейдельберг». Он оставался без изменений, все время был естественным, общительным, постоянно дружелюбным. В последнее время он оживленно настаивал на освобождении, которое было ему предоставлено после 18-дневного пребывания.