Сравнительно передовая образность первой строки (кстати, сходная с началом стихотворения Фроста «Woodpile» («Дрова»)[348]
) быстро теряет это качество, превращаясь в типичное для стиля fin-de-siècle сравнение, которое даже в момент, когда писалось это стихотворение, могло бы отдавать затхлостью стилизации. Почему наш поэт не стремится найти здесь более свежие слова, почему он удовлетворяется столь явно викторианскими — даже вордсвортовскими тропами[349], почему не пытается обогнать свое время — на что он безусловно способен?Во-первых, потому что поэзия еще не стала крысиными бегами. Во-вторых, потому что в этот момент стихотворение находится в фазе экспозиции. Экспозиция стихотворения — самая своеобразная его часть, поскольку на этом этапе поэт в большинстве случаев не знает, в каком направлении оно будет двигаться дальше. Поэтому экспозиция нередко бывает затянутой, особенно у английских поэтов и особенно в девятнадцатом веке. В целом, по ту сторону Атлантики у них шире поле отсылок и ассоциаций, тогда как по нашу мы предоставлены в основном сами себе. Добавьте к этому чистое удовольствие от писания стихов, от вкрапления разнообразных отголосков в фактуру, и вы поймете, что представление, будто кто-то «опережает время», при всей своей похвальной окраске, по сути есть результат оценки задним числом. Во втором четверостишии второй строфы Гарди определенно отстает от своего времени и совершенно этого не стесняется.
Более того, ему это нравится. Эти стихи звучат, как баллада — термин, возникший от слова ballare — танцевать. Это — один из краеугольных камней поэтики Гарди. Надо бы кому-нибудь подсчитать долю балладных размеров в его творчестве — весьма вероятно, что она составит свыше пятидесяти процентов. Объясняется это не столько тем, что в юности Гарди имел привычку играть на скрипке на деревенских ярмарках, сколько пристрастием английской баллады к кровавым преступлениям с последующей расплатой и присущей балладе атмосферой danse macabre. Главная привлекательность балладных мелодий — в их танцевальном — игривом, если угодно, — наименовании, которое с порога объявляет о своей искусственности. Баллада и, в широком смысле, восходящие к балладе размеры сообщают читателю следующее: «Смотри, я не совсем всамделишная». А поэзия слишком древнее искусство, чтобы упустить такую возможность продемонстрировать понимание собственной природы. Так что, другими словами, преобладание такого типа мелодий просто совпадает — лучше сказать, естественно накладывается на агностическое мировоззрение Гарди, попутно оправдывая старинные обороты («haunted nigh») и избитые рифмы («lyres / fires») — впрочем, разумеется, «lyres» (лиры) здесь призваны оповестить нас об автоотсылочном аспекте стихотворения.
Аспект этот со всей полнотой представлен в следующей строфе, которая есть слияние экспозиции и изложения темы. Конец века изображается здесь как смерть человека, лежащего, можно сказать, на одре. Чтобы глубже оценить этот подход, нужно вспомнить про другое ремесло Томаса Гарди: церковный архитектор. В этом отношении он предпринимает здесь нечто абсолютно замечательное, помещая труп времени в церковь стихий. Предприятие это ему созвучно прежде всего потому, что шестьдесят лет он и сам прожил с этим веком. В каком-то смысле он — владелец и здания и большой части его содержимого. Это двойное сродство обусловлено не только данным пейзажем в данное время года, но и привычным самоуничижением, тем более убедительным, когда тебе — шестьдесят.
Тот факт, что ему предстояло прожить еще двадцать восемь лет (по ходу которых он снова женился, когда ему было семьдесят четыре[350]
), не имеет никакого значения, поскольку сам он никак о такой перспективе знать не мог. Любознательный читатель, возможно, даже пристально всмотрится в слово «shrunken» (сократился, съежился) и оценит эвфемистический оттенок в «pulse of germ and birth» (ритм зачатия и рождения). Однако это было бы и мелко и несущественно, поскольку психологический пафос этого четверостишия грандиознее и много радикальнее, чем любая личная жалоба. Оно заканчивается словом «I» (я), и зияющая цезура после «fervourless» (остылый) придает этому «as I» (как я) колоссальную уникальность.