Исполнив просьбу Мореля и сообщив г-же Вердюрен то, что он просил меня сказать ей, я заговорил с г-ном де Шарлюсом о Сен-Лу, как вдруг в гостиную вошел Котар и возвестил, как возвещают о пожаре, что приехали Камбремеры. Г-жа Вердюрен, не желая в присутствии людей новых, как г-н де Шарлюс (которого доктор не заметил) и я, показывать вида, что придает такое значение приезду Камбремеров, не шевельнулась, никак не откликнулась на эту весть и ограничилась тем, что, изящно обмахиваясь веером, ответила доктору деланым тоном, как какая-нибудь маркиза на сцене Французского театра: «Барон только что рассказывал нам…» Для Котара это уж было слишком. Не с такой живостью, как в былое время, ибо в результате научных занятий и высокого положения доктора речь его стала более медленной, но все же с той взволнованностью, которая у Вердюренов возвращалась к нему вновь, он воскликнул: «Барон! Да где же это — барон? Где это — барон?», ища его глазами, полный удивления, граничащего с недоверием. Г-жа Вердюрен, с притворным равнодушием хозяйки дома, лакей которой в присутствии гостей разбил дорогой стакан, с искусственной, чрезмерно повышенной интонацией, словно лауреатка Консерватории, играющая в пьесе Дюма-сына, ответила, веером указывая на покровителя Мореля: «Да вот барон Шарлюс, которому я вас представлю, господин профессор Котар». Впрочем, г-же Вердюрен не был неприятен этот повод разыгрывать аристократическую даму. Г-н де Шарлюс протянул два пальца, которые профессор пожал с благосклонной улыбкой «князя науки». Но он так и застыл на месте, увидев входивших Камбремеров, а г-н де Шарлюс, желая сказать мне два слова, отвел меня тем временем в сторону, не удержавшись от того, чтобы пощупать при этом мои мускулы — немецкое обыкновение. Г-н де Камбремер не был похож на старую маркизу. Он, как она с нежностью говорила это, «весь пошел в папу». Тот, кто о нем только слышал или знал его по письмам, написанным живым и приличным слогом, удивлялся его наружности. Конечно, к ней можно было привыкнуть. Но его нос, поместившийся совершенно криво над самым ртом, избрал, среди стольких других, пожалуй единственную косую линию, которую можно было бы провести по его лицу и которая означала самую заурядную глупость, усугублявшуюся еще соседством красных, как яблоки, щек, характерных для нормандца. Быть может, в глазах г-на де Камбремера, скрытых веками, и отражался клочок котантенского неба, столь нежного в ясные солнечные дни, когда прохожий развлекается, считая целыми сотнями тени тополей, остановившиеся у края дороги, но эти веки, тяжелые, воспаленные, плохо смыкающиеся, даже и лучу ума не дали бы прорваться мимо них. Недаром, смущаясь тем, что этот синий взгляд — такой узкий, вы переносили ваше внимание на большой кривой нос. В силу некоего перемещения органов чувств, г-н де Камбремер глядел на вас своим носом. Нос г-на де Камбремера не был уродлив, скорее он был слишком красив, слишком толст, слишком горд своим значением. Украшенный горбинкой, лоснящийся, блестящий, с иголочки новый, он был совершенно готов к тому, чтобы уравновесить собой духовную неполноценность взгляда; к несчастью, если глаза являются иногда органом, благодаря которому сказывается ум, то нос (какова бы ни была внутренняя связь между чертами облика и их неподозреваемое нами взаимодействие) обычно является тем органом, в котором легче всего выражается глупость.