Я поднялся прямо к себе в комнату. Мои мысли обычно бывали направлены на последние дни бабушкиной болезни, на эти страдания, которые я вновь переживал и теперь усиливал, внося в них новый элемент, даже более мучительный, чем страдание другого человека, и создаваемый нашей жестокой жалостью; когда мы, как нам представляется, лишь воссоздаем мучения любимого существа, наша жалость преувеличивает их; но, быть может, она-то и соответствует правде в большей мере, чем представление об этих муках, существующее у тех, кто их переносит и от кого скрыта вся печаль их собственной жизни, которую видит эта жалость и которая наполняет ее отчаянием. Однако, захваченная новым порывом, жалость моя перешла бы даже и за пределы страданий бабушки, если бы я знал тогда то, что долгое время оставалось мне неизвестным, — а именно, что бабушка, накануне своей смерти, придя на минуту в сознание и удостоверившись, что меня тут нет, взяла маму за руку и, прильнув к ней горячими губами, сказала: «Прощай, дочь моя, прощай навсегда». И, быть может, как раз на это воспоминание и был так пристально, навеки неотвратимо устремлен взгляд моей матери. Потом ко мне возвращались воспоминания более отрадные. Она была моя бабушка, а я был ее внук. Выражения ее лица были, казалось, написаны на языке, существовавшем только для меня; в моей жизни она была все, другие люди существовали только соотносительно с ней, в зависимости от тех суждений, которые она могла бы высказать мне о них; но нет, связь между нами была слишком хрупкой, чтобы не быть случайной. Она меня больше не знает, я уже никогда не увижу ее. Мы не были созданы только друг для друга, это была чужая. И лицо этой чужой я сейчас рассматривал на фотографии, снятой Сен-Лу. Мама, встретившая Альбертину, настояла на том, чтобы я повидался с ней, во внимание к тому, что Альбертина в беседе с ней так мило отзывалась о бабушке и обо мне. И я назначил ей свидание. Я предупредил директора, чтобы он попросил ее подождать в салоне. Он мне сказал, что знает ее с очень давних пор, и ее и ее подруг, что он знал их задолго до того, как они достигли «спелости», но что он зол на них за то, что они говорили об отеле. Должно полагать, они не очень «просветленные», раз они так рассуждают. Если только на них не наклеветали. Я понял без труда, что слово «спелость» было сказано вместо «зрелость». В ожидании, когда настанет время идти к Альбертине, я пристально глядел, словно на рисунок, который мы в конце концов перестаем видеть оттого, что так долго его рассматриваем, на фотографию, снятую Сен-Лу, как вдруг я снова подумал: «Это бабушка, я ее внук», — подобно тому, как человек, потерявший память, вспоминает свое имя, подобно тому, как перерождается личность больного. Франсуаза вошла сказать мне, что Альбертина пришла, и, увидев фотографию, проговорила: «Бедная барыня, вот она, как вылитая, даже с прыщиком на щеке; в тот день, когда маркиз ее снимал, она была очень больная; ей два раза делалось дурно. «Главное, Франсуаза, — так она мне сказала, — не надо, чтобы мой внук об этом знал». И она хорошо это скрывала, на людях она всегда была веселая. Вот когда она оставалась одна, мне порой казалось, что на душе у нее скучно, такой уже у нее был вид. Но это быстро проходило. А потом она мне сказала вот так: «Если со мной что-нибудь случится, надо бы, чтоб у него был мой портрет. Я ни разу не заказывала своего портрета». Тут она послала меня к маркизу и велела наказать ему, если он не сможет ее снять, чтобы он вам не говорил, что это она его просила. Но когда я вернулась и сказала, что он может, она сама уж не хотела, решила, что слишком у нее скверный вид. «Это хуже, чем если не будет никакой фотографии», — так она мне сказала. Но она была хитрая и под конец так хорошо устроила, надела большую шляпу с такими полями, что ничего и заметно не было в тени. Радовалась она своей фотографии, потому что не думала в ту пору, что еще вернется из Бальбека. Сколько я ни говорила ей: «Барыня, не надо говорить такое, не люблю я, когда барыня говорит такое», это не выходило у нее из головы. И ведь, право ж, были такие дни, что она есть не могла. Потому-то она и посылала вашу милость обедать подальше с господином маркизом. Тогда, вместо того чтоб идти в столовую, она прикидывалась, будто читает, а как только коляска маркиза уезжала, она уходила к себе и ложилась. Иногда она хотела предупредить барыню, чтобы она еще приехала повидаться. А потом боялась всполошить ее, потому что она ничего ей не говорила. «Знаете, Франсуаза, пусть она лучше остается со своим мужем». Франсуаза, взглянув на меня, вдруг спросила, не чувствую ли я себя «нездоровым». Я ответил ей, что нет; а она мне: «Да и задерживаете вы меня тут разговорами. Может быть, ваша гостья уже пришла. Надо мне вниз. Не место здесь для нее. Да и такая она быстрая, что может уже и уйти. Не любит она ждать. Ах! Мадмуазель Альбертина особой теперь стала». — «Вы ошибаетесь, Франсуаза, здесь как раз место для нее, она даже, может быть, слишком для него хороша. Но сходите-ка и скажите ей, что я не смогу принять ее сегодня».