Какие жалобные причитания исторг бы я у Франсуазы, если бы она увидела, что я плачу. Я старательно скрывал это. Иначе я завоевал бы ее симпатию. Но мою симпатию я ей подарил. Мы недостаточно умеем проникать в души этих бедных служанок, которые не выносят вида наших слез, как если бы плач причинял нам боль или причинял ее им самим, ибо Франсуаза сказала мне однажды, когда я был маленький: «Не плачьте так, не люблю я это, когда вы плачете вот так». Мы не любим громких фраз, уверений, и мы не правы, мы тем самым закрываем наше сердце деревенской патетике, легенде, которую бедная служанка, уволенная по обвинению в краже, может быть несправедливому, вся бледная, внезапно ставшая более смиренной, как будто подвергнуться обвинению — уже преступно, раскрывает перед вами, ссылаясь на честность своего отца, на правила своей матери, на советы бабки. Конечно, те же самые служанки, которые не выносят вида наших слез, без зазрения совести дадут нам схватить воспаление легких, потому что горничная из нижней квартиры любит сквозняки и было бы невежливо их устранить. Ведь если справедливость оказывается вещью невозможной, то те самые, кто правы, подобно Франсуазе, вместе с тем должны быть и неправы. Даже скромные удовольствия служанок вызывают или отказ или насмешки со стороны господ. Ибо это всегда какой-нибудь пустяк, но глупо-чувствительный, антигигиенический. Вот почему они и могут говорить: «Почему это они не позволяют мне, ведь я весь год ничего не прошу». А между тем господа позволили бы даже гораздо больше, если бы это не было нечто глупое и опасное для служанки — или для них самих. Конечно, покорности бедной горничной, трепещущей, готовой сознаться в том, чего она не делала, говорящей: «Если надо, я сегодня вечером уйду», мы не в силах противиться. Но надо же уметь не оставаться бесчувственным, несмотря на торжественную и угрожающую банальность ее слов, несмотря на материнское наследство и славу «родного поля», когда перед нами старая кухарка, гордящаяся честной жизнью и честной родней, держащая метлу, точно скипетр, доводящая свою роль до трагизма, прерывающая ее слезами, величественно выпрямляющаяся. В тот день я вспоминал или воображал подобные сцены, я относил их к нашей старой служанке и с тех пор, несмотря на все то зло, которое она могла причинить Альбертине, я любил Франсуазу, — правда, с перебоями, но привязанность моя была из числа самых сильных, тех, в основе которых лежит жалость. Конечно, я весь день терзался, не отрываясь от бабушкиной фотографии. Она мучила меня. Но все же не так, как измучило меня в вечер того же дня посещение директора. Когда я заговорил с ним о бабушке и он снова стал выражать соболезнование, я услышал от него следующее (ведь он любил употреблять слова, которые плохо произносил): «Это как в тот день, когда с вашей бабушкой случился омборок, я вам хотел сообщить, потому что из-за других клиентов, не правда ли, это могло бы повредить отелю. Ей бы лучше было уехать в тот же вечер. Но она меня упросила ничего не говорить и обещала, что омбороков с ней больше не будет или при первом же она уедет. Коридорный мне все-таки докладывал потом, что с ней был и второй. Но что поделаешь? Вы были старые клиенты, которых хотелось ублаготворить, да никто и не жаловался». Итак, у бабушки были обмороки, и она скрывала их от меня, — быть может, как раз в такой момент, когда я был к ней менее всего внимателен, когда она страдала от необходимости казаться довольной, чтобы не рассердить меня, и здоровой, чтобы ее не выставили из гостиницы. «Омборок» — это слово, которого в таком произношении я никогда не мог бы представить себе, которое, в применении к кому-либо другому, показалось бы мне смешным, но которое в своей странной и звонкой новизне, подобное оригинальному диссонансу, долгое время оставалось для меня чем-то, способным вызывать самые мучительные чувства.