– Я снова перерыла все твои дела, – говорит Бина; он замечает, что после всех этих лет она сохранила волнующую способность игнорировать его припадки уныния. – И не вижу там ничего, что может связать их с вербовскими. – Она лезет в портфель, вытаскивает пачку «Бродвея», разминает папиросу и прилаживает ее к губам. Она произносит следующие восемь слов как бы между прочим, и он сразу вострит уши. – Исключая разве что наркомана, которого ты нашел внизу.
– Ты же закрыла это дело, – говорит Ландсман неискренне, как идеальный полицейский. – Ты опять куришь?
– Табак, ртуть. – Она поправляет колечко волос, запаливает папиросу и пускает кольцо дыма. – Гулять так гулять.
– Дай и мне одну.
Она протягивает ему «Бродвей», и он садится, тщательно заворачиваясь в тогу простыни. Бина оглядывает Мейера в его величии, прикуривая вторую папиросу. Замечает седину вокруг его сосков, вялые мускулы живота, костлявые колени.
– Спать в носках и трусах… – говорит она. – Что-то с тобой неладно.
– Я думаю, приступ острой депрессии, – говорит он, – поразил меня прошлой ночью.
– Прошлой ночью?
– В прошлом году?
Она оглядывается в поисках чего-нибудь вроде пепельницы.
– Так вы с Берко смотались вчера на остров Вербов? – спрашивает она. – Накопать что-нибудь на этого Ласкера?
Врать ей бессмысленно. Но Ландсман нарушает приказы так давно, что не стоит начинать признаваться сейчас.
– Тебе что, позвонили уже? – спрашивает он.
– С острова Вербов? Утром в субботу? Кто может звонить мне в субботу утром? – Ее глаза становятся прозорливыми, непроницаемыми в уголках. – И что же они мне скажут, когда позвонят?
– Извини, – говорит Ландсман. – Прости меня, терпеть нет больше сил.
Он встает, и простыня спадает с него, являя трусы. Он обегает откидную кровать и устремляется в маленькую ванную с раковиной, металлическим зеркалом и душевым гусаком. Даже шторки нет, просто сток в полу. Он закрывает дверь и мочится долго-долго и с удовольствием. Пристроив горящую папиросу на бачок унитаза, он наскоро умывается с мылом, вытирает лицо полотенцем. В туалете на дверном крюке висит шерстяной халат в бело-красно-черно-зеленую полоску, типично индейский орнамент. Он снова сует в рот недокуренную папиросу и осматривает себя в поцарапанном четырехугольнике полированной стали, висящей над раковиной. Зрелище не предлагает особенных сюрпризов или неизведанных глубин. Он спускает воду и возвращается в комнату.
– Бина, – говорит он, – я не знал этого типа. Он был послан мне, чтобы я его встретил. Мне была дана возможность его узнать, полагаю, но я пренебрег ею. Мы могли бы подружиться. А может, и нет. Он сидел на героине, и ему, наверное, этого было достаточно. Обычное дело. Но знал я его или нет, даже если бы мы состарились вместе, держась за руки на диване там, в холле, это не имеет никакого значения. Кто-то вошел в гостиницу, мою гостиницу, и пальнул этому человеку в затылок, когда тот пребывал в мире грез. И это меня беспокоит. Оставим в стороне все возражения общего плана против самой концепции убийства, которые возникли у меня за долгие годы. Забудь о добре и зле, законе и порядке, полицейских методах, ведомственной политике, Возвращении, евреях и индейцах. Это дерьмо в моем доме. И еще два месяца или сколько там, но я здесь буду жить. И все эти горемыки, снимающие каморки с откидными кроватями и кусками металла, привинченными к стене сортира, – как бы то ни было, но теперь это мой народ. Не могу сказать честно, что он мне нравится. Хотя среди них есть и хорошие люди. Большинство – полный сброд. Но будь я проклят, если дам кому-то войти сюда и засадить пулю им в голову.
Бина приготовила две чашки растворимого кофе. Одну она протягивает Ландсману:
– Крепкий и сладкий. Так ведь?
– Бина…
– Ты сам по себе. Черный флаг остается в силе. Если тебя поймают, если ты попадешь в передрягу, если Рудашевские переломают тебе ноги, я об этом ничего не знаю и знать не хочу.
Она идет к сумке и достает папку-гармошку, набитую документами. Шмякает ее на столешницу из шпона. Протоколы вскрытия – только часть, Шпрингер вечно тянет. Кровь и волосы. Не так много. Баллистическая экспертиза еще не готова.
– Бина, спасибо тебе, Бина, слушай, этот парень… Его имя не Ласкер. Этот парень…
Она прикладывает палец к его рту. Она не касалась его губ три года. Вероятно, излишне говорить, какая темень вздымается в нем при этом касании. Но мгла дрожит, и свет кровоточит сквозь разломы и трещины.
– Я ничего об этом не знаю, – говорит она. Убирает руку, отхлебывает растворимого кофе и морщится. – Фу!
Она ставит чашку, подхватывает торбу и идет к двери. Но останавливается и смотрит на Ландсмана в банном халате, который она купила ему на день рождения, когда ему исполнилось тридцать пять.
– У тебя, должно быть, крепкие нервы, – говорит она. – Поверить не могу, что вы с Берко туда пошли.
– Мы должны были сообщить ему, что его сын мертв.
– Его сын.
– Мендель Шпильман. Единственный сын ребе.