Аэродром был залит светом мачтовых прожекторов – ослепительно-белый под угольно-черным, точно выжженным небом; на рулежках гудели моторы плоскобоких больших грузных транспортников. Гауляйтер барака тащил его старой дорожкой – мимо призрачной туши ангара и как будто на взлетную полосу, перепутав цвет неба, время суток и все остальное. И вдруг… повернул в полутемный туннель под трибуной.
По ту сторону амфитеатра Григорий еще не бывал. Ни слепящего света, ни вышек, ни узловатых струн колючей проволоки – городок, как на книжной картинке: черепичные крыши, коньки, заработанный мирный покой, фонари в одуванчиковых ореолах, шеренги тополей с шерстистыми молочноголубыми листьями, толкотня мотыльков на свету. Но на красных обветренных стенах белели таблички с угловатым готическим шрифтом, у подъездов покачивались истомившиеся часовые с молодыми припухлыми лицами здешних курсантов. Кое-где горел свет – на вторых этажах, в кабинетах бессонных, ответственных за мальчишек людей.
Круль добежал до оплетенного плющом кирпичного особнячка, потянул за продетое сквозь добродушную львиную морду кольцо:
– Шнель, шнель, руссиш, комт!
Дубовые панели, отрезанные волчьи головы, рога, расписные тарелки, картины… верно, тут квартирует сам Реш или, может быть, важный какой оберштурм – настоящий хозяин всего. Для чего же – в господский уют? Если уж заглянули в нутро ястребка – он просвечен насквозь: можно в мусор.
Из домовых глубин ручейком потекла фортепьянная музыка – патефон, грампластинка покорителей мира. Но еще через миг показалось, что кто-то живыми перстами прикасается к клавишам и как будто лишь будит таящийся в черном рояльном нутре удивительный звук, а уж дальше тот сам набирает высоту и трепещет, как в горле у жаворонка, истончаясь, слабея, но не затухая вплоть до немыслимо морозной высоты, столь прозрачный и чистый, что может дотянуться до Бога. Все слабей, ненадежнее становились ступени, и казалось, вот-вот задрожит, со стеклянным хохочущим звоном рассыплется бесконечная лестница в небо, но была в этой музыке строгость и стылость органного строя, никого не жалеющей стужей были вытвержены неподвижные нижние плиты-тона, слишком смирными и беззащитными были восходящие звуки, чтобы растратиться в морозной вышине бесплодно и бесследно.
Лишь когда он втащил стук своих деревянных колодок сюда, за порог, пресеклась эта музыка, Бах, и одно неправдиво живучее эхо все никак не могло возвратиться в утробную пустоту инструмента, из которой оно было вызволено.
Человек в летной куртке с погонами нижнего чина, что сидел за роялем, едва не клюя носом клавиши, поднял голову и оказался невредимым, свободным, ничего не боящимся Рудольфом Борхом. Незрячие от счастья глаза его не сразу остановились на Григории, но уже через миг в них ударил направленный свет – Руди дрогнул, подался к Зворыгину, не сводя с него полных мольбы и текучего ужаса глаз, и затряс, замотал непослушной, точно взятой в тиски головой, говоря, что Зворыгина не выдавал, и такое отчаяние и такая глухая тоска были в этих глазах, словно Зворыгин уже умер с ненавистью к Руди и убедить его в чем-либо невозможно.
Не владея затрясшейся челюстью, Руди наконец пересилил тиски и, рывком обернувшись к сидящему у него за спиной человеку, по-немецки, срывавшимся голосом, ненавидяще что-то пролаял. Человек тот ответил спокойно и коротко, с застарелой привычкою повелевать, и уже ничему поразиться не могущий Зворыгин перевел взгляд налитых ртутной тяжестью глаз и увидел того, позабытого, первого, настоящего Борха.
Тот сидел перед ним в серых бриджах и белой рубашке и смотрел на Зворыгина с уважением сильного зверя к такому же сильному, как и в первую встречу вот здесь, как тогда, в первый раз, на Кавказе, сквозь фонарь своего красноносого «мессера», когда необъяснимо встали они крылом к крылу – ровно как летуны одного рода-племени. Зворыгин и узнал его, и не узнал: на какое-то дление показалось, что это испуганный, беззащитный, потерянный Руди посмотрел на него, а не старший, упоенно воюющий с русскими Борх. Что-то не поддающееся пониманию, затаенно больное, солидарное было в его промороженном взгляде, не обломившемся под тяжестью зворыгинского непрощения. Как если бы два узника одной и той же живодерни внезапно встретились глазами, и то, что Борх был по другую сторону решетки и его вроде как ничего не лишили, позволяя и дальше жить собственной волей, ничего не меняло. Как если б караульная собака смотрела на стреноженного волка, неожиданно вспомнив, что она – тот же волк, только вот изменивший породе. И раньше, чем двинулся в речи его подбородок, Зворыгин почуял, чт
– Мы еще ничего не решили, Зворыгин. Только мы с тобой будем решать.
Наверно, он все-таки держит в руках мою жизнь.