Как снежная громада, сахарно искрясь и безобидно голубея, недвижно лежит до поры на неприступном молчаливом горном склоне и вдруг, увлеченная собственной тяжестью, срывается и низвергается кипящими, грохочущими мутными валами, сминая и ломая все, что попадется на пути, – все теперь покатилось к тому, что и собственной пахотной, пастбищной, виноградарской честной землей богоизбранным немцам уже не владеть, что немногие парни-баварцы вернутся в родные дома, а быть может, и на пепелища разрушенных ферм.
На восток шли сиявшие новенькой краской «артштурмы», «фердинанды», «пантеры», товарные вагоны с чешскими, французскими, бельгийскими, голландскими, датскими клеймами, а назад волочились эшелоны, везущие одноруких, безногих, неходячих калек: столько было звериной тоски, несказанного ужаса и безжалобной боли в их застывших глазах, что Матс благодарил Божественное Провидение за то, что десять лет назад на сенокосе отец нечаянно рассек ему ножом коленные связки на маленькой пухлой ноге, и хромоногий Матс попал не на Восточный фронт, не в ледяные сталинградские окопы, а в косорукий и подслепый полк охраны тыла – всего-то в смирную, тишайшую Богемию с ее лесистыми горами и барашковыми пастбищами. Но предчувствие неотвратимо идущей с востока беды с недавних пор сдавило ему горло, не давая свободно дышать, наполняя нутро пониманием: всех – и косых, и хромых, и чахоточных – скоро бросят под русских, на фронт.
По радио кричали об огромных, катастрофических потерях красных полчищ, о беспримерном героизме панцер-гренадеров и фольксштурмовцев, поджигающих русские танки, защищающих собственных жен и сестер, которых идут обесчестить клыкастые нелюди, о железной стене, нерушимой преграде на пути твердолобой большевистской орды, – но льющийся из репродуктора голос, исполненный звенящей убежденности в Endsieg, все чаще заглушался отдаленным раскатистым, давящим гулом канонады. Со стороны Троппау, Ольмюца и Штернберга нескончаемо плыл громовой этот гул, столь могучий и плотный, что казалось, снаряды и бомбы взрываются за ближайшим лесистым хребтом, и чугунной волной обносил и давил Матса Шмельцера страх.
Но сейчас лишь гудки паровозов прорезали и рвали настоявшуюся тишину; накаленное желтое солнце лупило лучами ноздреватый, зернистый, проседающий снег, творя свою извечную, столь милую крестьянской душе Матса Шмельцера незабываемо прекрасную работу – освобождения настуженной земли. Пахло талою сыростью, прошлогодней травою, истлевшей листвой, и белобрысый лопоухий Шмельцер безотчетно улыбался…
Улыбался, пока на опушке соснового вальда не возник сановитый штабной «мерседес» и со злобным урчанием не рванул по кисельной дороге – весь, по самые кромки бортов, безобразно забрызганный желтой сопливою глиной. Следом, брызгая комьями снега, катил мотоцикл с пулеметчиком в люльке. «Мерседес» чуть не смел полосатый шлагбаум, и раньше, чем врезался в уши протяжный, не терпящий промедления гудок, Шмельцер начал вытягиваться перед двумя сидевшими в кабриолете офицерами СС.
Свежевыбритый до синевы штурмбаннфюрер столь привычно и коротко дернул рукою в перчатке, что фельдфебель Боровски метнулся к нему, как собака.
– Дайте мне провожатого в штаб генерала фон Мюллера. Молчать! Выполнять!
Надо было, конечно, дерзнуть попросить предъявить хоть овальные Dienstmarken[80]
, но такие презрение и холодная ярость растекались от этих двоих, словно в одних кальсонах на морозе перед ними ты стоял.– Герр штурмбаннфюрер, извините… – залепетал Боровски, ощутимо вздрагивая, и, уничтоженный молчанием, неподвижностью смотревшего мимо него офицера, наткнулся потерянным взглядом на Матса. – Эй, Шмельцер, ко мне! Покажи господам офицерам дорогу к вокзалу! Живее, живее!
Не осмелившись влезть, попроситься в машину, Матс вскочил на подножку, и кабриолет, чуть не сбросив его, дернул с места. Покатил мимо красных пакгаузов с деревянными сходнями.
– Направо, прошу вас, – «скомандовал» Матс, в упор разглядев офицера на заднем сиденье, его прорезиненный плащ, фуражку с серебряным черепом, перчатки шагреневой кожи, на миг удивившись и не удивившись нездешнему очерку скул, вобрав неделимый и смутно тревожащий запах костерного дыма, смолистого лапника, горькой земли, проеденной порохом кожи – далеких путей, человека из леса, тот запах, который, казалось, не мог быть присущ лощеной эсэсовской шишке, надушенной одеколоном…
– Дерьмо! – ругнулся смуглый офицер, гадливо поморщившись от промедления, и Шмельцер мгновенно расстался с туманной и слабой тревогой. – Останови, кретин, куда ты прешь? Прижмись к обочине и лучше сразу развернись. Придется пешком.
Впереди был затор из сигналящих грузовиков.
– Давай, проведи нас короткой дорогой, приятель.
– Так точно, прошу вас за мной.