Эскадра «Крылатых волков» была переброшена в Чехию – прикрыть и уберечь богемские заводы, последнюю «верную оружейную кузницу Рейха». Расчет мой был прост, как гениальное решение кроманьонца: слышишь грохот – беги от него. Ближайшим летом одерские земли примут десятки тысяч русских гаубиц и сталинских органов, и плазма солнечного ветра лизнет и поглотит Берлин. Американцы же войдут в богатую, почти не тронутую пламенем Баварию – как приобретшие месторождение за бесценок акционеры обанкроченной Европы. Протекторат Богемии и Моравии, вероятней всего, будет просто отколот от Рейха, а на острове каждый – сам себе голова. Убить меня в воздухе не представляется общедоступно-легким делом. Я получу возможность сдаться «джентльменам» – не сыновьям, мужьям, отцам и братьям всех убитых русских, а «почти не обиженным» американцам в отутюженных белых рубашках. А Тильда «все это время» будет рядом со мной. Я приставлю к ней верного Фолькмана – волчий нюх, руки-ноги, клыки, непогрешимый, выверенный опыт трехлетней жизни под обвальными бомбежками…
Я очнулся от воя сирены и всеобъемлющего каменного грохота. Совещание было с комической и космической закономерностью прервано заревевшей «воздушной тревогой пятнадцать». Заунывная, хамская, будничная звуковая волна колоссального грома обняла и сдавила громадное здание штаб-квартиры люфтваффе; пульсация натыканных повсюду коридорных ревунов, грохот падающих стульев и топот разбегающихся секретарш потащили нас вниз, под бетонные плиты, – хотя мы и так заседали в подвале.
Мастера и хозяева неба с загустевшей гримасой презрения уходили под землю все глубже и глубже – надежными крысиными ходами, прямолинейной траекторией скорейшего предательства. Мы уже не могли выбирать, где нам жить. Наш фюрер и прочие вожаки миллионов давно обитали в глубинных бетонных убежищах, все реже выбираясь на поверхность для инспекции обожающих глаз стариков и детей 31-го года рождения… впрочем, глупо завидовать зомби, приводимым в движение трупными соками.
Мы стояли в трамвайной, метрополитеновской тесноте часа пик, в ритме сердцебиения погружаясь во тьму и проложенный сизыми водорослями сигаретного дыма мигающий электрический свет. Прикрыв глаза, я видел Тильду – вчерашним днем идущую ко мне по зажженному заморозком золотому, багряному парку добродетельного Хохенлихена, в раскрылившемся черном пальто, накинутом поверх больничного халата, с раскаленным ноябрьской студью и горящим светлее всего остального лицом… Не стерпев и не видя вокруг ничего, привалилась ко мне легкой тяжестью и замерла, как будто сомневаясь, что я не отстранюсь и удержу, но и так, словно ей привалиться теперь больше не к кому, но и так, что теперь, даже если попячусь, отстранюсь от нее, оттолкну, для нее ничего не изменится: устоит и одна, все придется самой.
Она дышала так, словно боялась кого-то разбудить, сбить чужое, свое, не мое – бесконечно слабее, чем бог знает в ком, в самой жалкой цыплячьей пушинке – дыхание. Я завел в сокровенной сочащейся, алой ее глубине, причинил и вменил ей в ответственность новую жизнь. Я – живой. Я теперь не могу умереть, потерял это право… совсем. Хорошо быть женатым на сестре милосердия в госпитале – узнаешь все о собственной жизни и смерти немедленно: где болит, что беречь, почему не спастись.
Она была в точности прежней: та же звонкая кожа и морозная свежесть лица, та же тонкая талия, которую, казалось, можно обхватить кольцом из пальцев, та же вербная гибкая стройность устремленной ввысь девушки, та же детская клейкость ладоней, те же нравные, скрытно бесстыдные губы, те же черносмородиновые, с дождевым чистым блеском глаза, тот же запах больничного спирта, марсельского мыла, вербены, лучше прочих духов заглушающей кислый запах мужицкого пота, ядовито-пахучей солдатчины, и мои руки помнили очертания гладких, как лайка, и каменно твердых грудей, абрикосово нежный подшерсток подмышек и паха, но от этого – только страннее, непонятней, тревожней, страшней.
Я слышал, как бьется ее зарешеченное переимчиво-жадное сердце, и она была так далеко от меня. Что-то необъяснимое сделалось с ней, а верней, несказанное в глупой, обыденной, первобытной своей простоте. В ней и было-то нечто размером со сливу или даже с горошину, но Тильда уже не принадлежала себе и, может быть, еще сама того не понимая, беспрерывно обменивалась с этой самой горошиной неуловимыми ничьим на свете ухом перепевами.
Лицо ее светилось незнакомой, как будто обучившейся смирению у природы и в то же время стойкой, благодарной, нанаедно-тревожной улыбкой. Мне сделалось страшно. Я не верю в расплату, персональную кару, указующий перст – я просто вдруг действительно почувствовал, что значит быть среди воюющего мира одному, что значит жить и быть беременной во время, когда случайностью для каждого является не смерть, а уцелеть.