— Пускай так. Неважно: Ивана Ильича или Федора Ивановича, — вдруг засмеялся отчим, но тут же оборвал смех и суетливо полез в карман за пачкой папирос. Быстро закурил и между несколькими немыми затяжками слепо глядел в окно. Потом резко повернулся. — Поучительная книга. Душу вверх тормашками перевернула. Очистила.
— Это после нее вы купили матери цигейковую шубу? — скривил губы Баранцев.
— Но язви. Когда-нибудь и тебя жизнь трахнет по башке. Но ты к этому удару будешь не готов. Слишком себя любишь…
— А я никого не убивал… — поднял голову Баранцев и прищурился.
Отчим вплотную подошел к нему и долго изучал его глаза.
— Ты убил моего ребенка, — медленно произнес он.
— Вы идиот! — отшатнулся Баранцев, но вскрикнул как-то негромко, неуверенно.
— Скажу прямо. В последние годы я очень хотел иметь ребенка. Твоя мать знала об этом. Но она страшно боялась, что ты не простишь ей этого. Помнишь, в прошлом году она целую неделю не была дома? Сказала, что к сестре в совхоз поехала, а сама лежала в больнице. Я только потом узнал, что в ту проклятую неделю не стало моего ребенка. Она уничтожила его ради тебя. Если бы ты был добрым, она бы этого никогда не сделала.
Баранцев нервно сдернул очки и стал яростно протирать их.
— У вас логика питекантропа, — швырнул он и снова надел очки. — Зачем вы передо мной свое грязное белье ворошите?
Федор Иванович отошел к окну и сказал устало:
— Потому что я умру скоро. Может, через месяц, а может, и завтра. У меня, видишь ли, саркома. В баранку меня скрутила. Когда ты вернешься из армии, ненавистного тебе мужлана уже не будет. Матери этого не говори. Она не знает. Хотя, впрочем, догадывается.
Он потушил сильными пальцами папиросу, заботливо поискал глазами, куда бросить окурок, и сунул его в карман. Дима отупело разглядывал на стене слегка вздрагивающую кудлатую тень этого человека. Он не чувствовал ни жалости, ни страха, ни отчаяния. Но ему почему-то до жуткой ясности показалось, что он когда-то уже присутствовал точно при такой же сцене, и теперь ему все это или снится, или заново прокручивается пленка его жизни. Но такое ощущение вспыхнуло только на миг и сразу потухло.
— Человек всегда был дураком. Не умеет он уважать то, что дает ему жизнь. Мало того, он и смерть не уважает. Презрительно не доверяет ей. А разве судье можно не доверять? Чего ее бояться? Ежели совесть чиста — думать о смерти не страшно. Это грешники и иуды бледнеют, как только вспомнят о ней. Не зря мы с тобой такие бледные сейчас, — усмехнулся отчим и отвернулся к окну. — Конечно, жить хочется. Утром мне кажется, что я еще лет пять проживу, а вечером снова все к черту… у меня даже какая-то ненависть к телу. Завидую тебе. Ты еще можешь столько раз начинать сначала. Но запомни, Дмитрий: никогда не ставь себя выше людей — разбиться можно. Среди людей не страшно умирать, а только жалко. Поверь. Мы должны друг за дружку цепляться. Каждый человек для чего-то рожден. Иначе в мире получается чепуха на постном масле. Человеку ничего даром не сходит с рук. За все надо платить…
Баранцев нетерпеливо поднялся и вышел из квартиры. Облокотившись на перила, он с раздражением прислушивался к отчаянному визгу гармони, перемешанному с криком и смехом, и морщился, как от боли.
Он спустился вниз, во двор. Уже отвьюжило, и все кругом сморенно притихло, сжалось. Где-то громко кричала женщина, звала домой сына — она не злилась, ей очень нравилось быть сердитой. Дима свернул за угол и побрел по центральной улице. Люди куда-то спешили, толкали его и чертыхались: им, навьюченным предпраздничными покупками, было неприятно и обидно видеть угрюмого парня в очках, который задумался над чем-то странным, что вовсе не вязалось с их общей радостью.
Перед КПП Баранцев остановился, поставил чемоданчик на снег и застегнул воротник шинели. Дежурный по КПП лейтенант Воронов, сонно спохватившись, козырнул ему и широко улыбнулся в усы:
— Ну как?
— Все в порядке, товарищ лейтенант. Готов выполнить любое задание командования.
— Пропусти его, Лещенко, — засмеялся Воронов, накрываясь шинелью.