Я приподнял голову. В окна школы гляделись звезды, — может, тоже заинтересованные бесхитростным рассказом нашего сторожа. Женя уже давно спал. С другого боку — Колька Муха. Где же он?.. Вышел по нужде, что ли? Я боялся, что Леман или тетя Клава заметят, что я не сплю, и начнется… антимония. Пойдут охи-ахи… Панько спохватится, что заговорился, все улягутся по своим углам, Леман дернет кверху проволочную дужку со стеклом фонаря «летучая мышь», хукнет — дрогнет и закачается копотный язык фитиля, завихрится черным чадом — и погаснет… Лежу, чуть что — закрою глаза. Притворяться спящим легко, трудней притворяться неспящим, когда страсть хочется спать. Хоть спички ломай и веки подпирай… Я-то знаю, особенно на уроках немецкой грамматики, с бедным фогелем… на свою беду так неосторожно залетевшим на урок нашей Дойч, чтоб его распинали и устно, и письменно, и на черной классной доске, и на белых листах наших школьных тетрадей, раздирая на слоги и артикли. А спрошу я Дойч про Ницша!
— В общем, покуражился этот заразный чертяка, дурная болезнь у него была, мне потом сказали, покуражился и надо мной, и над всеми хохлами. А я думаю, хай тоби бис! Не за этим пришел. «Ваше благородие, говорю, — так секретик споведайте, мол, — будь ласка. Дело-то какое делаем! Для Расеи трудимся… Для победы над антихристами-ерманцами». — «Дурак ты, говорит. Они такие же христиане, как мы. Только они порядочная, умная нация! Вот и должны подчинить — нашу, глупую. Для нашей же пользы». «Может, шпион он, — думаю. Такие речи! Вот такое, значит, у нас офицерье! То ли продает Расеюшку, то ли ему наплевать на нее?.. Но главное, повторяю, про секрет. «Вы вон сколько лесу валите, а мы вполовину». — «Дурень ты, совсем дурень!» — рассердился даже наш петух! Лес — дело темное. Пили не пили, — а он себе растет. А вот мы — помрем. Тебя, невежду, не жалко, а я Ницша понимаю! Почему я должен равно с тобой помереть? Или от шальной пули погибнуть. Почему? Вот это — секретик!»
«Значит, говорю, вы, ваше благородие, цифирьки эти мелком по жести из головы писали? Для его высокоблагородия, господина штабс-капитана? Выходит, вы всех обманываете? И он это знает, а притворяется. Одна проформа и видимость, а все круговой обман?»
«Пошел вон! Мужик! — заорал на меня подпоручик. — Никакой в тебе тонкости душевной! Разве можно с тобой о чем-то благородном толковать? Свинья ты, годная только на сало, и весь твой народ — быдло!.. Вас бить и давить надо — только тогда и счастливы… Без плетки не можете… Рабы лукавые!»
В общем, слушал я, слушал всякое такое — да и нашло на меня. Нет, не от самогона. Я и не с глузду съехал. Рассудок при мне был!.. Потом на суде долго об этом меня допрашивали. Хотели меня сумасшедшим сделать. Всяким докторам меня показывали. Да вот не признали!.. Закипело в груди, все-все обиды поднялись, и словно уже не я, а совсем другой человек был тут. Никогда я буйным не был, смирного нраву считался. Но разве такое стерпишь? Кончилась, развязалась, думаю, наша дружба, как шнурок на башмаке солдатском. А то — пить наливаешь, а меня быдлом кличешь. А главное — Расею оплевываешь… И пошел я ему заплаты на морде ставить!.. Помню — только ружья со стенки валятся… Он орет как зарезанный, к револьверу тянется, — да куды ему…
«Что ж, говорю, твой Ницша тебе не помогает? Ведь мужик тебя, благородие, уму-разуму учит?.. Съел волк кобылу, да дровнями подавился?»
Видать, затем на войне не убило, чтоб с чертякой этой, с нечистой силой поквитаться!
Судил меня военно-полевой суд. Надоели своими вопросами-допросами… Одно говорю: «Бил! Потому, что не благородие он, а шкура!» Осудили на десять лет каторжной тюрьмы. Сидел поначалу в предварилке. Это в херсонской же тюрьме, что за Валами. До Сибири не дошло. До февраля досидел, когда скинули царя. Непорожний, директор нашего Петровского завода, освободил! Он тогда ревком возглавлял. Прямо самолично мне камеру открыл. Красный бантик на арестантскую робу перво-наперво нацепили. «Ступай, грит, речь скажи!» «А я, говорю, не обучен речи говорить!» Мне тех речей с подпоручиком, который мне все Ницша своего в нос тыкал, мне этих речей на всю жизнь, почитай, по горло хватит… Да и то сказать — время было: усе-усе враз заговорили, не поймешь кого и слушать.
Потом еще долго воевал. С Григорьевым Одессу у хранцузов брали. Потом для Сорокина аэроплан опять ж латал. Старенький трофей, «Анрио», привел в порядок, да пилот успел гробануться вместе с машиной, еще допрежь как прокатить командующего, Сорокина тоись… Вскорости сняли его, форсистый, показной был человек.