«Счастлив писатель, который мимо характеров скучных, противных, поражающих печальною своею действительностью, приближается к характерам, являющим высокое достоинство человека, который из великого омута ежедневно вращающихся образов избирал одни немногие исключения, который не изменил ни разу возвышенного строя своей лиры, не ниспускался с вершины своей к бедным, ничтожным своим собратьям и, не касаясь земли, весь повергался в свои далеко отторгнутые от неё и возвеличенные образы. Вдвойне завиден прекрасный удел его: он среди них как в родной семье, а между тем далеко и громко разносится его слава. Он окурил упоительным куревом людские очи; он чудно польстил им, сокрыв печальное в жизни, показав им прекрасного человека. Всё, рукоплеща, несётся за ним и мчится вслед за торжественной его колесницей. Великим всемирным поэтом именуют его, парящим высоко над всеми другими гениями мира, как парит орёл над другими высоко летающими. При одном имени его уже объемлются трепетом молодые пылкие сердца, ответные слёзы ещё блещут во всех очах... Нет равного ему в силе — он Бог!..»
Завиден был этот торжественный путь, который он сам, и тоже по зрелому размышлению, перед собою закрыл, и уже дрогнуло острой болью пронзённое сердце, предвидя и помня иные мотивы. Он приостановился ошеломлённо, сглотнул тяжело, облизнул пересохшие губы каким-то шершавым, точно чужим языком и бросился дальше, как в омут, не слыша кругом ничего, кроме страшного смысла и стройной музыки слов:
«Но не таков удел, и не такая судьба писателя, дерзнувшего вызвать наружу всё, что ежеминутно перед очами и чего не зрят равнодушные очи, всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных, повседневных характеров, которыми кишит наша земная, подчас горькая и скучная дорога, и крепкою силою неумолимого резца дерзнувшего выставить их выпукло и ярко на всенародные очи! Ему не собрать народных рукоплесканий, ему не зреть признательных слёз и единодушного восторга взволнованных им душ; к нему не полетит навстречу шестнадцатилетняя девушка с закружившейся головою и геройским увлеченьем; ему не забыться в сладком обаянье им же исторгнутых звуков; ему не избежать наконец от современного суда, лицемерно-бесчувственного современного суда, который назовёт ничтожными и низкими им лелеянные созданья, отведёт ему презренный угол в ряду писателей, оскорбляющих человечество, придаст ему качества им же изображённых героев, отнимет от него и сердце, и душу, и божественное пламя таланта. Ибо не признает современный суд, что равно чудны стёкла, озирающие солнце и передающие движенья незамеченных насекомых; ибо не признает современный суд, что много нужно глубины душевной, дабы озарить картину, взятую из презренной жизни, и возвести её в перл созданья; ибо не признает современный суд, что высокий восторженный смех достоин стать рядом с высоким лирическим движеньем и что целая пропасть между ним и кривляньем балаганного скомороха! Не признает сего современный суд и всё обратит в упрёк и поношенье непризнанному писателю; без разделенья, без участья, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги. Сурово его поприще, и горько почувствует он своё одиночество...»
И холодно, помертвело, бессильно глядели глаза. Горькая, однако вещая правда слышалась в этом мастерски возведённом периоде: и поприще его было сурово, и современный суд решительно всё обратил в упрёк и в поношенье ему, и нестерпимо приключилось с ним одиночество, и ужасом повеяло наконец от того, на что он решился, лишь бы закалить и выковать ещё острее свой неумолимый резец, и неотвратимо выступало всё то, к чему привёл его ослепительный гений. Всего лишь одна ошибка закралась в эти чуткие звуки. Над этой ошибкой задумался он и заключил наконец, на этот раз слабым голосом:
— И долго ещё определено мне чудной властью идти об руку с моими странными героями, озирать всю томительно несущуюся жизнь, озирать всё сквозь видимый миру смех и незримые, неведомые ему слёзы! И далеко ещё то время, когда иным ключом грозная вьюга вдохновения подымется из облечённой в святой ужас и в блистанье главы, и почует в священном трепете величавый гром иных речей...
Ещё в разбеге читали глаза полный силы бодрящий призыв: «В дорогу! В дорогу! Прочь набежавшая на чело морщина и строгий сумрак лица! Разом и вдруг окунёмся в жизнь...»
Да он-то уже не читал. Склонившись низко над распахнутой книгой, с навалившимися на выпуклый лоб волосами, Николай Васильевич едва слышно вопрошал:
— Что, если уже никогда других речей не почуется им?..
Семён лепетал, просунувшись в дверь, испуганно моргая почти белыми ресницами деревенского хлопчика:
— Их благородие Степан Петрович господин Шевырев просят взойтить.
Испуганный лепет Семёна ударил как громом, разметав его строгий, с таким трудом добытый душевный покой. Душа заметалась, забилась от ужаса перед тем, что предстояло ему. Что есть духу завопил он ошалевшему пареньку, прыгнув к нему, тряся книгой, брызжа слюной: