Для многих авторов создание и обнародование интимных воспоминаний и дневников связано с апокалиптическим чувством конца – конца века, конца советского времени и в некоторых примечательных случаях – конца истории как таковой. Заметим, что в преддверии XXI века эсхатологические чувства были заметной частью в историческом сознании носителей и других культур, несмотря на успехи секуляризации в Западной Европе (об этом писали исследователи)140
. Однако едва ли будет преувеличением сказать, что в русской культуре вплоть до нашего времени эсхатологическое мышление является особенно ощутимым. В ситуации распада советской власти чувство конца связывалось и с катастрофами прошлого, которые были раскрыты в 1990‐е годы (вспомним широко обсуждавшиеся в печати вскрытия могил жертв сталинского террора), и с огромными трудностями настоящего момента, и со страхом перед будущим, который нередко принимал апокалиптическую окраску.Мариэтта Чудакова, проработавшая многие годы хранителем в рукописном отделе Ленинской библиотеки, считает долгом своих современников писать – во имя будущего – мемуары о прошлом: «Важно создание неофициальных, частных источников для будущего изучения нашего времени». Она поясняет назначение таких документов в символических терминах: «Мы даем показания на суде истории – который отнюдь не отодвинут в отдаленное, непредставимое будущее, а идет ежедневно, не прерываясь»141
. Эта развернутая метафора восходит к знаменитой гегелевской формуле Weltgeschichte ist Weltgericht (мировая история есть всемирный суд), то есть к представлению об историческом процессе как о секуляризованном варианте Страшного суда, которое было частью и русского исторического сознания142. Создание человеческих документов видится в этом ключе как эквивалент русского Нюрнберга (если не Страшного суда) и в этом качестве – социальным долгом каждого пережившего советское время:Суд над КПСС может состояться не в судебных заседаниях, а на типографских страницах – это самоотчет, самоанализ всех тех, кто жил и действовал в советское время, всех, кто окажется к этому способен.
Призывая каждого из своих современников к «самоотчету», Чудакова сама отмечает черты советского подхода (и присутствие старого словаря) в своем проекте:
Да, я уверена: каждый, выступающий нынче в печати, каждый, чувствующий социальную ответственность, должен (не люблю этого слова в применении к другим людям, но никак не выведу из собственного, все еще зависимого от прошлого «бытия» словаря) попробовать написать честную автобиографию, свой очерк пережитого времени. Так мы прорубим окно в собственную историю143
.Идея о суде истории и пафос свидетеля объединяют многих мемуаристов, особенно тех, кто пишет о сталинском терроре. Вениамин Каверин называет свои мемуары «Эпилог» (1989) – «мои свидетельские показания»; так же поступает Леонид Зорин в предисловии к мемуарному роману «Авансцена» (1997): «Может быть, и мои показания, если их огласят на процессе, окажутся не вполне бесполезными – порой незначительные детали влияют на прения сторон»144
. Напомним, что дочь Сталина, Светлана Аллилуева, приводит образ «суда истории» на последней странице мемуарной книги «Двадцать писем к другу» (написанной в 1960‐е годы и переизданной в конце 1980‐х). Как мы узнаем из ее новых мемуаров, «Книга для внучек», опубликованных в 1991 году, в недавние годы она обсуждала судьбу и наследие своего отца – в свете Страшного суда – с главой Православной церкви Грузии145. Серго Лаврентьевич Берия выражает надежду, что его отца будет судить именно история: «судить истории»146.Воображение мемуариста, чувствующего себя свидетелем на суде истории, питается различными источниками – здесь и гегельянское представление о мировой истории как международном трибунале, и воспоминания о сталинских показательных процессах, и надежда (как многие понимают, тщетная) на то, что будет и русский Нюрнберг, и, более того, образ Страшного суда.