Гм. Судить об иностранцах, о степени их ума и интеллигентности мне вообще трудно. Слишком разный у нас с ними жизненный опыт, да и все разное. Да и скольких видела я на своем веку? одного-двух и обчелся (2: 504).
Она решила, что Малиа умен и тонок и русский XIX век знает отлично, а Герцена понимает лучше, чем современный русский интеллигент, – «тут он совсем „умный“, а понимает ли нашу теперешнюю жизнь? Не знаю» (2: 504). Этот вопрос заставил Чуковскую серьезно задуматься. Ее далеко идущие размышления о пределах и ограничениях общего знания адресованы уже не Ахматовой, а самой себе (и будущим читателям ее дневника):
Я разговариваю с ним, не скрываясь и не осторожничая, но я сама – понимаю ли? По возрасту моему, по опыту уж давненько пора бы понимать, но ведь наша жизнь, при отсутствии честной прессы, так разъединена, что каждый из нас близорук: различает ясно только тех, кто рядом, и только то, что рядом. В стране, лишенной общей памяти, объединяющей людей, – в стране, у которой украдены литература и история, опыт у каждого человека, у каждого круга, у каждого слоя – свой, ограниченный, отдельный. А страна огромна, и опыт всей страны не подытожен, не соединен, не собран; хуже – оболган… (2: 504–505).
Эти замечательные рассуждения содержат несколько социологических обобщений. В первую очередь, говоря о себе самой, Чуковская утверждает, что «каждый из нас» – «близорук» (эта метафора имела личные коннотации – Чуковская была чрезвычайно близорука). Она объясняет ограниченность ви́денья разъединением людей на отдельные слои и круги, а разъединение – отсутствием честной прессы. Разъединение в стране связывается с отсутствием «общей памяти», а именно литературы и истории. В результате Чуковская приходит к выводу, что страна лишена «общего опыта», а следовательно, и общего понимания.
В конечном счете, вместо того чтобы оценить степень понимания у иностранца (в котором сомневалась Ахматова), Чуковская подвергла сомнению собственное понимание (а с ним каждого из «нас»), поставив себя в положение иностранца в своей стране.
Пришел день (23 декабря 1959 года), когда Чуковская – впервые после войны – посетила Ахматову в Ленинграде. (Ахматова давно уже жила не в Шереметьевском дворце-музее, а в скромной квартире на улице Красной Конницы, по-прежнему вместе с семьей Пуниных.) Вид знакомых вещей вызвал у Чуковской сильные чувства:
Я вдруг оказалась среди давным-давно забытых мною вещей и в другом времени: та же забытая мною гладкая рама туманного зеркала, то же кресло со сломанной ножкой. И тот же маленький столик красного дерева, что стоял двадцать лет назад в комнате Фонтанного дома, куда я так любила приходить. Тогда, до войны; в том, еще моем, Ленинграде (2: 365).
Узнавание давно забытых вещей вызвало в памяти прошедшее. В своих записках Чуковская старается и описать свои эмоции, и определить функцию домашних вещей как хранителей индивидуальной памяти:
Вещи, они ведь как губки, впитывают в себя время и вдруг окатывают им человека с головы до ног, если он внезапно встречается с ними после долгой разлуки.
Для Анны Андреевны вещи ее комнаты полны, наверное, 13‐м годом; а для меня 37‐м… Увидела я их только в 38‐м, но они, как и я, свидетели создания «Реквиема», величайшего памятника той эпохи, эпохи 30‐х годов, которая вся вместе именуется «тридцать седьмым»… (2: 365).