Я был все-таки простужен, в чем окончательно убедился в пути. Тяжелая голова гудела, то в жар кидало, то в холод. Сегодня мне, дураку, не ехать надо было, а выпить чего-нибудь да пропотеть под кожухом.
Окна снаружи для тепла завешаны соломенными матами. В хате душно. Хозяйка, мы знали это из давних жалоб Журавля, была хворая: она лежала на печи и только время от времени шуршала чем-то за трубой — то ли из-за хвори своей, то ли от беспокойства. Тусклая, словно тоже испуганная, лампа примостилась на столике у широкой никелированной кровати. На кровати, прижавшись к стене, лежала чернявая молодичка, до самого рта натянув красное ватное одеяло. Вторая подушка пустовала — по нежданной тревоге встал недавно хозяйский сын.
Две мысли промелькнули у меня в голове, когда я первый раз глянул на эту кровать. Одна — молодая, ревнивая, о тех, что здесь впотьмах обнимаются себе да шепчутся в тепле, когда на свете стужа и война. Вторая мысль — неприятная — о кровати. Видно, этот никель двуспальный, такой шикарный в убогой тесноте, из приданого, видно, папаша невестки — мы знали уже, что она из городка, — приобрел кровать после ликвидации гетто…
Я стоял посреди хаты, довольно близко глядел на молодичку, даже любовался ею, хоть и сквозь гриппозную одурь, что видя, а что и воображая, и злился на ее совершенно нелепый, хотя в конце концов и понятный страх.
Она не просто была вся по самый рот укрыта одеялом, но и придерживала его за край по обе стороны пухлых кукольных щек обеими руками. Руки («Оголенные, точеные, теплые», — подумал я) были скрыты, а наверху — лишь стиснутые пальчики, дважды по четыре, с каким-то детским и обидным отчаянием придерживали единственную защиту — принесенное в приданое одеяло.
— Что ж вы такая бледная? Почему?
Она наконец собралась с духом, проглотила слюну и тихо, едва не плача, спросила:
— А куда повели моего мужа?
Сюда, при таком близком соседстве с гарнизоном, наш брат заглядывал редко. Я был, пожалуй, первым партизаном, представшим воочию перед девчонкой, которая пришла в эту хату, как мы сегодня узнали, три недели назад. Там, где она жила раньше, гитлеровцы для многих мещан, которых, как и всю Западную Белоруссию, двадцатый век приучил к частым сменам власти, были просто немцами, страшными для «восточников», для «жидков» и для тех, кто не слушался. А они теперь, после расправы с коммунистами и советским активом, кого удалось поймать, после массового уничтожения евреев, жили далеко по деревням либо бежали в леса. Для этой, должно быть, веселой болтушки и попрыгуньи полицаи были не изменниками родины и ничтожными прислужниками врага, не убийцами и поджигателями, а прежде всего парнями, кавалерами, что увивались в клубе и за ней.
И вдруг здесь, в каком-нибудь километре от этого клуба, партизан!..
Впрочем, в той среде, где она росла, о нас не говорили «партизаны». Я не был для нее одним из тех, кто по радио, которое мы слушали из Москвы, и в газетах, которые нам доставляли самолетами с Большой земли, уже на весь мир были названы народными мстителями. Не считала она меня и солдатом многомиллионной не только советской, но и международной армии бойцов с самой страшной бедой человечества — фашизмом. Я был для нее… мало того что просто деревенский хам, но еще и бандит, один из тех, о которых она слышала и, возможно, читала уйму невероятных ужасов и гнусностей…
И вот я, бандит, стою над нею и уже, очевидно (так ей кажется), готов хорошо если только надругаться, а не то и замучить потом… А мужа увели! Куда?..
— Не бойтесь, он сейчас придет. Слышите, вот идет уже.
Мне и самому, пожалуй, было приятно, что он наконец воротился. Растерянный, не очень веря, что сможет опять очутиться под одеялом.
— Ваши просили, товарищ, чтоб вы уже шли…
Я попрощался и вышел из хаты не столько злой, сколько оскорбленный. Да, в моем возмущении таились боль и обида. Может быть, я немножко раскис от простуды? Да нет, не то! Ведь я был тоже молодой, немногим старше этого чуть ли не с душком от страха мужа, а не отсиживался, как он, под теплым крылом гарнизона, мне было чем гордиться и было горько, что о нас, обо мне… Да ну их к черту! В кривом глазу и прямое криво.
Обида и злость прорвались бранью лишь тогда, когда мы отъехали, погрузились в метельный мрак и Щерба рассказал, что Журавель наш Христом-богом молит, отказывается быть связным. Невестки, говорит, боится: «В хате, хлопцы, чужой человек». Может, и правда, боязно, а может быть, сдрейфил, виляет, нейтральным быть захотелось, чистеньким, как говорится, и перед немецкими, и перед советскими…
Кто ездил верхом в завируху, да еще ночью, когда ни лошадь, ни ты дороги не видишь, тот знает, что это за сласть. Ты поднят над землей, а тысячи тысяч ветров один за другим с неисчерпаемым запасом злого веселья пронизывают тебя, беззащитного, насквозь. И снова, и опять, и без конца насквозь!.. Сечет лицо, колени прямо звенят. А мало тебе этого, мало вдобавок простуды, так получай еще и дурное настроение.