Какое противоречивое, тайное чувство охватывает Асунсьон, когда падре Лансагорта, прибегая к двусмысленным эвфемизмам и формулам священного долга, рассказывает, ей о своей беседе с Хайме! Когда же священник, за которым тянется его тень голодного пса, уходит, женщина твердит про себя бессмысленную фразу: «Хоть бы мой мальчик никогда не вырос…» — и, спохватившись, что в словах этих нет смысла, чувствует глубокую и постыдную радость. Она пытается увидеть в зеркало какой-либо внешний признак этих своих чувств, а в лице мальчика — признаки его зрелости; она следит за каждым шагом Хайме, удваивает нежность. Вот она, раздвинув портьеру, выглянула на балкон: Хайме и Родольфо Себальос вышли из дому и направляются к центру Гуанахуато. Бледная, как луна за темными завесами, Асунсьон решает ничего не говорить мужу. Она не повторит ему слов священника. Не расскажет о все более редких встречах отца и сына. Не упомянет имени Хуана Мануэля Лоренсо, бедного студента, ставшего лучшим другом Хайме. Не заикнется о книгах, которые мальчик контрабандой приносит в дом. Как никогда прежде, она чувствует себя женщиной: она хочет предоставить событиям идти своим чередом вплоть до естественной развязки. Она не хочет ничего предугадывать. Не хочет связать факты единой мыслью. Стоя за портьерой, она видит, как удаляются отец и сын, и глаза ее туманит волнение, борьба противоречивых чувств.
— Папа, чем занимается дядя?
— Чем занимается? Трудится…
— Хосе Матеос, один из моих товарищей, говорит, будто дядя ворует деньги у его старшего брата.
— Ложь, ложь. Нак это возможно! Твой дядя богат, зачем это ему…
— Будто он дает деньги в долг, а потом получает в два раза больше.
— Говорю тебе, я ничего не знаю. Я занимаюсь своим делом.
— Папа, скажите мне, кто предал Эсекиеля?
— Эсекиеля? Кто это такой?
— Горняк, который прятался в нашем сарае с хламом. Не прикидывайтесь, вы знаете.
— А, беглый. Довольно об этом. Я не знаю. Пришла полиция. Я был в магазине. Мне об этом рассказала твоя тетя.
Они идут рядом — отец, тучный, с каждым днем все более усталый, в нахлобученной на уши фетровой шляпе, и сын, стройный нервный мальчик, не знающий, куда девать руки, как поставить ноги. Руки и ноги выросли у него так сильно, так быстро. Он то застегивает, то расстегивает воротничок белой сорочки.
— Давно уже мы не ходили с тобой, как тогда, когда ты был маленьким. Помнишь? Почему бы нам не побывать в Алондиге?.. Я опять расскажу тебе историю Пипилы. Она так тебе нравилась…
— Теперь меня интересуют другие истории.
— Молчи ради бога. Я сказал, я ничего не знаю. Этого беглого забрала полиция. А дядя твой — очень трудолюбивый и честный человек, и благодаря ему…
— А история с мамой? Почему ты ее оставил? Где она? Я хочу с ней познакомиться.
Ужас, который на секунду парализовал Родольфо Себальоса, был как бы прелюдией к тому ужасу, что рывком погнал его обратно к дому, — лицо его превратилось в подобие рыхлой мучнистой лепешки. Хайме смотрел ему вслед. Сукноторговец говорил себе: «Нет, этого не забыть. Никогда не забыть». И сам не знал, говорил ли о только что происшедшей или же о том, что случилось шестнадцать лет назад.
Впереди — скучный вечер. Много вечеров. Противные соученики по школе. Часы одиночества. Новые книги, которые ему дает Хуан Мануэль Лоренсо. Любимая книга — та, в синей обложке. А теперь еще — гравюры Гойи, «Давид Копперфильд», «Преступление и наказание». Его останавливает тот самый Хосе Матеос — лицо все в прыщах и напомаженные волосы.
— Слушай, пойдем-ка спрячемся там, в переулке. Когда пойдут из школы девочки, мы будем по очереди…