— Полноте, Вацлав Вацлавович, комедию ломать, — резко оборвал я его. — Ведь я же хорошо знаю, как вы относитесь к этому вопросу… хорошо знаю, как вы всячески стараетесь сорвать моё назначение… Меня это мало интересует, но увольте меня от ваших любезностей!..
Он стал уверять меня, что это неверно, что он ничем не проявлял себя в этом вопросе, наоборот, всячески поддерживал мою кандидатуру перед Иоффе… Меня взорвало от этой новой лжи и я резко оборвал его и сказал, что больше не хочу говорить на эту тему, и попросил его перейти к цели его обращения ко мне, как к секретарю посольства…
Я перехожу к моим воспоминаниям о работе в Гамбурге. Но, расставаясь с описанием всего пережитого на советской службе, в Берлине, я позволю себе сказать несколько слов от себя лично.
Как я и обещал в своём обращении к читателю, я пишу только правду, всё время стараясь быть строго объективным и описывая действительность, встающую передо мной резко до картинности, не позволять себе выражений возмущения и негодования. А между тем в процессе всего того, что мне приходилось переживать, я, живой человек, человек, шедший на службу к большевикам не карьеры ради и не ради наживы, а лишь во имя идеи служения родине, не мог оставаться равнодушным к тому, что происходило вокруг меня… И всё это, как оно и понятно читателю, не могло заглушить внутри меня тяжёлых сомнений, размышлений и пр.
Само собою, я относился спокойно к многочисленным личным выпадам против меня, ко всякого рода кляузам, оскорблениям меня, как личности, не желая становиться на одну доску хотя бы с пресловутым личным секретарём посла, которая с назойливостью липнущей к лицу мухи, вечно старалась угостить меня какой-нибудь проделкой обывательского характера…
Но, конечно, это мешало жить и работать. Отнимало много крови и времени. Но я был уже зрелым человеком, знал жизнь и не мог, конечно, не видеть и не сознавать что во всём этом, т.е., в дрязгах и интригах и вообще во всём поведении личного секретаря и находившегося под её влиянием Иоффе и других сотрудников было, в сущности, много высоко комического. Но пошлость всегда остаётся пошлостью, как бы ни философствовать на эту тему. И вот, эта-то пошлость, дававшая тон всему, пошлость, покрывавшая своим грязным налётом всю жизнь посольства, представляла собой глубокое болото, в котором нередко казалось мне, вот-вот, я захлебнусь… И было так трудно делать вид, что я не замечаю её, и внешне ничем не реагировать на все эти мелочи, на все выходки, которыми меня старались донять. Но я сдерживался, молчал и лишь в разговорах с моим старым другом В.Р. Меньжинским, также видевшим многое в высоко комическом духе, порой отливал своё возмущение и черпал бодрость…
Но это было ещё с полгоря, всё то, что было направлено лично против меня. Было многое гораздо хуже. В своём пошлом обывательском ослеплении, смешивая все понятия и уже совершенно не отделяя личного от общественного, исключительно думая о себе и о своём маленьком «я», эта публика просто мешала мне работать, противодействуя всему, что исходило от меня… И тут, конечно, я не мог оставаться спокойным наблюдателем жизни со всеми её проявлениями, но в интересах моего служения должен был бороться, т.е., принимать известное участие в склоке, как это было, например, ну, хотя бы в вопросе о назначении меня в Гамбург консулом.
Не мог я, разумеется, оставлять без внимания те случаи — а их было миллион, — когда в посольстве творилось что-нибудь явно направленное в ущерб делу. Напомню хотя бы о том, как все, кому было не лень, тратили деньги из государственной казны, на которую, повторяю, вся эта публика даже до образованного, но слабохарактерного Иоффе включительно, смотрела, как на свою собственность, которой можно располагать по-своему усмотрению…