А теперь, оторвавшись от записей, скажу о своих нынешних мыслях по этому поводу. Было некое противоречие в том, как Сталин сам же расширял круг присуждаемых премий... И он же сам, причем главным образом это относилось к литературе, вдруг начинал проявлять требовательность, отводил слабые вещи, говорил о необходимости высокого художественного качества, вдавался в подробности — что вышло, что не вышло у автора, высказывался в том духе, что избыток публицистичности может испортить книгу, что надо держаться поближе к жизни, что литература не создается из одних положительных, идеальных героев, и так далее, и тому подобное.
Чем объяснить это противоречие в его суждениях и даже в поступках? Сменой настроений и душевных состояний? Вряд ли только этим... Прежде всего он действительно любил литературу, считал ее самым важным среди других искусств, самым решающим и в конечном итоге определяющим все или почти все остальное. Он любил читать и любил говорить о прочитанном с полным знанием предмета. Он помнил книги в подробностях. Где-то у него была — для меня это несомненно — некая собственная художественная жилка, может быть, шедшая от юношеского занятия поэзией, от пристрастия к ней... Вкус его отнюдь не был безошибочен. Но у него был свой вкус...
Наверное, у него внутри происходила невидимая для постороннего глаза борьба между личными, внутренними оценками книг и оценками их политического, сиюминутного значения...
Тут дело даже не в том, что весь этот набор пошлостей, трюизмов и даже глупостей Симонов комментирует уважительно и серьезно.
Ему даже в голову не приходит, что все это говорится не о литературе, а о ПСЕВДОЛИТЕРАТУРЕ. И даже — АНТИЛИТЕРАТУРЕ.
Мой друг, художник Борис Биргер, однажды рассказал мне такую назидательную историю. Разговорился он как-то с одним своим собратом по живописному цеху, и тот поделился с ним своим жизненным успехом. Его сделали членом какого-то важного худсовета, или жюри, или, как это у них называлось, закупочной комиссии. В общем, они там должны были решать, какие из представляемых на их суд картин надлежит поощрить, а какие отвергнуть.
— Замечательно! — отреагировал на это сообщение Биргер. — Поздравляю!
— Да поздравлять вроде не с чем, — ответил приятель.
— Я понимаю, — сказал Биргер, — у тебя теперь будет много забот. Но ведь это же замечательно, что судьбу наших работ будут решать не только ничего не смыслящие в нашем деле чиновники, но и свой брат, художник.
— Так-то оно так, — возразил приятель. — Но понимаешь, какая штука! Сразу же выяснилось, что я для этого не гожусь. Представляешь, ставят перед нами картину. Все дружно, в один голос, начинают ее ругать. И то плохо, и это. В общем, никуда она, эта картина, не годится.
— А ты не согласен, что ли?
— То-то и дело, что согласен. Но следом за ней ставят другую, точно такую же. И тут все начинают так же дружно ее хвалить. А я никакой, ну решительно никакой разницы между этими двумя картинами не вижу. Нет, брат, не гожусь я для этого дела.
— Ничего, — легкомысленно подбодрил его Биргер. — Привыкнешь, научишься.
На том они и расстались.
А через месяц-другой снова встретились.
— Ну, как? — спросил Биргер. — Как там твой худсовет?
— Плохо, брат, — хмуро ответил приятель. — Совсем плохо.
— Что? По-прежнему не понимаешь, что к чему?
— То-то и беда, что стал понимать. И разницу между ними научился видеть. И хвалю теперь то, что они все хвалят, и отвергаю то, что они отвергают. И тут я понял! Бежать мне надо с этого худсовета! Бежать!