На четвертые сутки не выдержал. Встал до свету, заря чуть синеет, – и к мосту. Подошел – мать честная! Стоит мост, весь настил – в чистую елочку, а перила все фасонные, только пять-шесть балясин еще не доделаны. Та-ак!.. И что, представь, выясняется! Собрала Шурка своих комсомолов, девчонок да двух-трех ребят, и доправила мост с помощниками моими. Я поглядел-поглядел и подался в луга. Домой идти не хочу – не ровен час взойдет кто-нибудь. Что я ему скажу, как в глаза гляну? Пес я побитый, вот я кто! И совестно, и горько, и жар в голове от досады. Прямо скажу – заболел. Вернулся в избу затемно, а под оконцем все-таки кто-то сидит. «Что, спрашиваю, за человек? Чего надо?» И, понимаешь, слышу – смеется кто-то, да так это тихо, будто ластится. Господи, неужто Шурка? Я за порог. А она вскочила, схватила меня за рукав, втащила в избу и чего-то говорит, торопливо так-то, а я ничего не понимаю. Только потом разобрал. «Ты обиду, говорит, забудь, не для себя одного на свете живешь». – «Эх, говорю, осрамила ты меня, а волос у меня совсем седой. Никто на меня за всю жизнь пальцем не указывал. Никто!» – «И не будет никто указывать, говорит. Это ты на меня положись. Я давно тебя в избе жду. Как, говорит, мост? Ведь смотрел?» – «Смотрел». – «Не выдержал?» – «Нет, говорю, не стерпело сердце. А мост ничего, в соответствии. Кабы была ты мне дочь, я бы тобой, может, и загордился. Давай руку!» Переломила она меня. Попрощалась, ушла. Посидел я на лавке, подумал и замечаю за собой – сижу один, а все улыбаюсь. Потом засветил лампу и прямо обомлел. Изба у меня, конечно, как у бобыля, порядку мало, а тут гляжу – все прибрано, подметено, чисто.
– Примирение, значит, между вами произошло, – говорит Никифор.
– Такой случай, – соглашается Трофим.
С того берега долетают звуки гармоники. Трофим встает.
– Едут, – говорит он. – Везут гармониста. Хорош будет нынче праздник.
На лодке опять дружно гребут две девушки, а гармонист сидит на корме и легонько наигрывает. Вид у него безразличный ко всему на свете, как это и подобает хорошему гармонисту.
Лодка ударяет носом в песчаный берег. Трофим подтягивает ее, помогает выйти девушкам. Одна из них – темноволосая, с застенчивыми серыми глазами – быстро взглядывает на меня, отворачивается, входит в воду и начинает полоскать ноги, должно быть от смущения.
– Шура, – говорит ей ласково Трофим, – Александра Петровна, вот человек прохожий. Желательно ему с тобой познакомиться.
– Сейчас. Вот только туфли надену.
Она надевает туфли, оборачивается и протягивает мне руку.
– Вроде дочка моя, – говорит Трофим, явно гордясь Шуриной красотой. – Хороша!
– Ну что ты, дядя Трофим, все выдумываешь! – протяжно отвечает Шура. – Как не совестно!
– Красоты своей стыдиться нечего. Ну, прощайте.
Трофим отталкивает лодку и вскакивает в нее. Шура, все так же смущенно улыбаясь, повязывает голову маленьким пестрым платком и говорит:
– День-то какой темный и теплый. С утра дождик собирается и все никак не соберется.
И будто в ответ на ее слова по реке и кустам начинает шуметь редкий и теплый дождь. Тотчас в деревне за рекой запевают на разные голоса петухи. А гармонист сидит на лавочке у шалаша и что-то тихо наигрывает, равнодушно глядя на воду.
Равнина под снегом
Снег начал идти с вечера и к ночи запорошил всю равнину.
Океан катил на песок длинные волны. Они шумели без устали – месяцы, годы, – и Аллан так привык к этому шуму, что перестал его замечать. Наоборот, Аллана поражала окрестная тишина. Ему казалось, что она выпала на землю вместе со снегом.
Холодный снег и черные оконные стекла с отражением свечи. Должно быть, эту свечу было видно с океана, где волны мотали тяжелую рыбачью барку. И рыбаки, глядя на слабый огонь, думали о кипящем котелке и сухой постели.
Аллан усмехнулся. Вечный самообман, вечная наивность человеческих надежд и мечтаний! Хороши бы они были, эти рыбаки, если бы им удалось пристать к берегу и они прошли через равнину к его дому. Что бы они увидели здесь? Пустую комнату, свечу, солдатскую койку и холодную золу в камине. И его, Аллана, закутанного в рваный шарф, озябшего и до того печального, что он даже не мог говорить. Потому что он был одинок, как никто. Даже мышь, что шуршала в золе, была счастливей его. Она была серой и веселой мышью, а он был великим и никому не нужным поэтом Америки – огромной страны, где сейчас начиналась эта затяжная зима.
Люди любят рассуждать о счастье. Но мало кто знает, что самое большое счастье – в понимании. Он не хотел ни славы, ни покоя. Он хотел только одного – чтобы окружающие поняли, что его воображения и уменья радовать хватит на тысячи людей, а не на двух-трех.
Ему хотелось дарить без конца. И чем больше он дарил, тем становился богаче.
Он мог, сидя на камне у перекрестка, рассказывать маленькому негритенку свой новый замысел. Этот замысел был так похож на сказку, что Аллан сам смеялся от неожиданности, когда рассказывал его. И негритенок тоже хохотал и хлопал себя по бокам черными руками.